А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– Взовьется и давай прыскать с небесей.
Митька Спирин и тот придумал:
– Полог бы сделать. Собрать вон у баб юбки. На кой им их пес? Полог из них сшить и над полем развесить, чтобы жара не палила.
И люди почернели, носы у людей заострились, как у покойников, глаза тупо шарили в мглистом небе, а солнце все так же накаливало землю, рвало землю трещинами, глубокими, похожими на змеи.
– Ах, если бы готова была плотина на реке Алае, – со вздохом сожаления говорил Захар Катаев, но это была мечта столь же пустая, как мечта Епихи Чанцева об аэропланах, Митьки Спирина – о пологе.
«Гибнем», – решил Никита Гурьянов и с этого дня уже не ночевал дома: он жил около хлеба, как живет мать около сильно больного сына. Туда, в поле, Анчурка носила ему еду, там, в поле, в оврагах, она разыскивала его – запыленного, пересохшего. За эти дни Никита почти перестал говорить, он что-то лепетал – несвязное, невразумительное, и Анчурка боялась – он, Никита, рехнется, сойдет с ума, и неустанно следила за ним, стараясь вывести его из оцепенения.
– И чего ты себя изломал как? Государство у нас большое, помогут, ежели что, – раз сказала она.
Никита неожиданно весь взвился и гаркнул:
– Ты кто?… Баба, ай кто? Государство большое, помогут, ежели что. Не хлеб ведь горит… Душа горит, как в пекле. Честь горит. А она – государство большое, помогут, ежели что… С чем в Москву поеду? Фик покажу…
Да, Анчурка поняла – тут государство помочь не сможет. И она вспомнила себя, свои страдания в те дни, когда чума скосила ее кур – три тысячи кур… Да. Она тогда вот так же, как Никита, не находила себе места, вся почернела. Ей было стыдно людям смотреть в глаза.
– Не уберегла, – то и дело шептала она.
Она так же шептала и тогда, когда ей сообщили, что кур заразил чумой Плакущев. Об этом ей сообщил дедушка Катай. Он пришел на птичник. Птичник был уже побелен известью, но стоял пустой, без кур. Дедушка Катай еще издали заговорил:
– Анчурка… Нашли. Озорников-то. Чай, Плакущев, Илья Максимыч… Вот какой… Пес… А? Чего ты?
– А кур-то нет, – ответила Анчурка.
– Ну и что жа? Вот урожай соберем, еще разведем… А ты вот поешь-ка… Яблочков моченых я тебе принес… На-ка… – И дедушка выложил перед Анчуркой моченые яблоки.
– Ой, дедуня, дедуня! – Все говорили, дедушка Катай впадает уже в детство, а тут – вот он пришел. Пришел, чтобы утешить Анчурку в неутешном горе. И Анчурка присела рядом с ним, положила голову на его маленькое, сухое от старости плечо и заплакала тоненько-тоненько, как девчушка. А Катай сказал:
– Уж и не знай, что с тобой мне делать? На кулорт, что ль, хоть тебе поехать.
– Деда, милый, – тихонько всхлипывая, говорила Анчурка. – Лекарство от такой болезни еще не придумали.
И вдруг в эту самую секунду через высокую проволочную решетку полетели куры. Рыжие, черные, белые, серые – всех мастей и красок. Они летят потоком, ураганно, будто откуда-то с неба.
Анчурка приподнялась, крепко вцепилась в костлявое плечо деда Катая и, вся дрожа, точно от озноба, зашептала:
– Батюшки! С ума, с ума схожу… Деда… милый… С ума схожу. Чего это, деда?
Дед Катай сам опешил. Он протер глаза, шагнул к решетке и глухо проговорил:
– Постой-ка, может это я с ума-то схожу?
Но куры летели через решетку, взвихривались, падали во двор разноцветной массой, блестя на солнце золотистыми перьями, и двор огласился кудахтанием, пением петухов, а дед Катай – и откуда у него взялся такой голос – взревел:
– А-а-а! Я баил, я тебе, Анчурка, баил, народ все может… Вот и в кон мои слова.
И верно, в калитку ворвались во главе со Стешей Огневой колхозницы и с криком: «Анчурка! Чтобы рану твою залечить, мы каждая по паре кур от себя», – кинулись к Аннушке, обнимая, целуя ее – высокую, шагистую. И она, высокая, шагистая, казалось – самая грубая деревенская баба, вдруг присела в ногах у колхозниц и заплакала, протягивая к колхозницам руки:
– Подруженьки-и-и! Мамынька родная не делала мне такого добра-а-а.
Да, такое горе, как горе Никиты Гурьянова, может убить человека – это знала Анчурка Кудеярова по себе, но она уже верила в народ, в его силы, во что еще не верил Никита. И она пошла в народ. Она побывала у Захара Катаева, у деда Катая, у Епихи Чанцева, у Стеши. Где только она не побывала. Но ничего путного никто придумать не мог: не прикроешь же солнце собственной голичкой. А хлеба уже начало крутить. Зеленые до черноты перед этим, они завихрились, стали желтеть, и гибель их казалась неминуемой… если бы не дед Катай. Дед Катай, боясь, что Никита с горя-беды наложит на себя руки, стал неустанно преследовать его, рассказывая ему разные штучки и все на тему о недородах. Однажды он рассказал, как они во время суховея всем селом подняли иконы и отправились на гору Балбашиху, к Бездонному озеру.
– К какому такому озеру? – встрепенулся Никита.
– А там же озеро было. Бездонное прозывалось.
– Да ты… того… Тебе жарой башку не растопило? Да на горе Балбашихе и виду того нет.
– И виду того нет. А когда я мальчонкой был, озеро там существовало… Бездонное… Потом озеро это затянулось, гора его в утробу свою спрятала… Иди-ка, я те и следы покажу. – И повел Никиту на гору, показывая ему – и все больше стуча ногой – и центр озера и место падения вод из озера, с высокой скалы прямо в поля…
В эту минуту Никита сорвался и, влетев в село, заорал:
– Караул! Караул! Караул!
Люди выскочили ему навстречу. А он несся вдоль улицы и все кричал:
– Караул! Караул! Караул! – и, налетев на Захара Катаева, крикнул: – Захар Вавилыч. Бей в колокола! Озеро на горе Балбашихе. Бездонное. Прорубить… и воду на поля! Одно спасение.
– Дело, – подхватил Захар Катаев.
И в тот же вечер люди двинулись на гору Балбашиху. Двинулись все – старики, старухи, взрослые, малые, прихватив с собой кто что мог – топоры, лопаты, ломы, кирки, а за ними Стеша повела гусеничные тракторы.
И изо дня в день, из ночи в ночь люди долбили гору. Сгибались, разгибались потные, покрытые солью спины. Сверкали ломы, топоры, лопаты. Сыпались с горы камни, щебень, с грохотом валились вековые липы. И все это делалось в молчании, со стиснутыми зубами. Только иногда из пасти горы выбегал Никита Гурьянов и, глядя на людей, вскрикивал:
– Валяйте, валяйте, братики, на себя ведь, на себя… Избегнуть надобно, – но губы у него были истрескавшиеся, голосок слабенький, и голосок уже не достигал людей.
Иногда из пасти горы появлялся и Митька Спирин. Он тоже смотрел на народ и произносил только одно слово:
– Надломимся.
И, несмотря ни на что, гора тогда была покорена: воды подземного озера были по арыкам пущены на поля, и хлеба снова зазеленели. Мероприятие это – использование местных источников – быстро подхватили соседние колхозы, районы. Тогда снова заговорили в печати о колхозе «Бруски», восхваляя Захара Катаева, Епиху Чанцева, Стешу Огневу и особенно мастера земли Никиту Гурьянова. Никита вырезал статьи из газет о себе и, расклеив их по стенам в избе, в свободное время, расхаживая, поскрипывая чистыми половицами, хвалился перед Анчуркой:
– Гляди-ка, детка, в какие герои попер твой Никита. Ведь ему эдак могут и орден на грудь повесить. Прицеплют, а он вот так и будет ходить.
И ходил по избе, выпячивая грудь.
Вскоре к ним приехали Захар Катаев и Стеша. Войдя в избу, они развернули перед Никитой красное знамя, и Захар сказал:
– Вот тебе, Никита Семеныч. У всего края ты его отбил. На!
У Никиты что-то горько подступило к горлу. Он вскочил с лавки, хотел было обнять Захара, но застеснялся и снова сел.
– Да-а. Оно да. Так вот. Знаешь чего? – вдруг заговорил он громко. – Вот если бы ты глянул, что на душе у меня? Знаешь, что б сказал? Сказал бы, ни одна япошка там, ни немчушка нас не побьет. Сунься. У нас на земле вон сколько народу… и все такие, как Никита Гурьянов. Да, да, горжусь этим.
– Хвалится все, – вступилась Анчурка, любовно посматривая на Никиту.
– Понимаешь? – обратился Никита к Стеше и хотел еще что-то сказать, но говорить о «душе» он не привык, он об этом говорил только наедине с собой, в поле, беседуя с хлебами, с пахотой, или в конюшне – с лошадьми.
– Понимаю, – сказала Стеша. – Вот скоро отстроят тебе новый дом – и переходи.
– Э-э-э! Не так.
– Чего не так? Переходить надо, – подтвердила Анчурка.
– Перейдем. Непременно, – согласился Никита. – Только я ведь вот в новый-то дом перехожу с душой. А раньше меня из своей избы палкой бы не выгнали. Веди хоть во дворец, а я все одно бы утирался, говорил: «Она кака ни кака, а моя изба». Видал? Вроде заново я родился. А то вот, – с Никиты полил вдруг пот, корявые руки задрожали. Он достал с полки азбуку, начальную арифметику и, раскладывая книги на столе, торопко говорил: – Видишь? Знаю теперь, где запятую ставить, и до дробей дошел. А-а-а? Что это? Свет новый в башку.
Рожь колосистая – море разливное.
На небе поднялось солнце – играет солнце в сизых стебельках пшеницы, переливается пшеница янтарем. А Никита шагает, шагает, шагает. Со ржи – в пшеницу, с пшеницы – в просо, с проса – в кудрявые овсы, с овсов – в златоголовые подсолнухи, и опять назад – по овсам, по пшенице, по ржи.
– Эй, красильщик… или как тебя – рисовальщик, – позвал он, увидав идущего по дороге Арнольдова. – Ты скажи, как тебя звать?
– Художник.
– Ну-у. Ты нарисуй меня. Вот, средь этого всего. Море ведь. Хлеба-то море. Иностранцев теперь мы переплюнем. Скажи, сколько, по-твоему, с га будет? Сам-сорок будет? Сам-сорок – это, мил сокол, считай – центнеров пятьдесят. Никто не верил. И я не верил. А так, сломя голову в кон пошел. Вот я какой… И у Епихи Чанцева гляди чего… Но я его перешиб. Вот те… – Он хотел сказать: «крест», но только засмеялся. – Ты к трактористкам идешь? Ты пощупай. Девчат там пощупай. Любят…
И что-то странное, непонятное творилось с Никитой. Он так же, как и в былые времена, чуть свет вскакивал с постели, бежал в поле, на гумно, в амбар, так же, как и бывало, в лето ссыхался, становился легоньким на ногу, поджарым, так же, как и бывало, украдкой от людей вел беседу с землей, нюхал ее, лизал.
Все это он проделывал так же, как и когда-то, пуская в ход все свои изобретения. Он, например, первый окопал канавой карты своего участка, вспахал склоны оврагов Долинного дола, посеял там просо, и просо вышло в рост человека. Он же пустил в ход «фекалий». И внешне он как будто не изменился, только сбрили ему на курорте его рыжую бороду, отмыли его, да глаза он стал щурить так, словно все время смеется. И еще знал Никита: хлеб с полей, которые он разрабатывал со своей бригадой, пойдет вовсе не ему в амбар, а в амбары колхоза, и там его начнут делить… и Никите вовсе не придется прятать хлеб в ямах, вырытых в глухих лесах, или под баней, или в овине, как он прятал его в былые времена. Хлеб посыплется в колхозный амбар. Но Никиту именно это и тревожило: ему хотелось больше всех засыпать хлебом колхозный амбар, и ему еще хотелось, чтоб сказали:
– Ай да Никита! Ухач! Показал себя.
И Никита носился, работал, выдумывал разные хозяйственные «штучки» и радовался, что его «штучки» перехватывают бригады, колхозы, а об иных его «штучках» пишут в газетах и печатают портрет – его портрет, Никиты Гурьянова.
Что-то произошло с Никитой. Что? Он еще не понимал. Но ему все время казалось, что он всю жизнь поднимался на какую-то высокую гору, и вот только теперь он добрался до ее вершины, перешагнул через перевал и очутился в каком-то ином мире, – и в этом мире, несмотря на то что иногда с поля приходил, высунув язык, как гончая, – он был спокоен, радостен, часто смеялся, и особенно громко, когда находился вдвоем с Анчуркой.
– Экая. дородная ты! А-а! – говорил он. – Да тебя на сто двадцать лет хватит. Пра.
– Никит, – сказала ему однажды Анчурка, – а помнишь, в коммуне на «Брусках» куры от чумы падали, а ты головы им топором рубил и кричал: «Кирилл Сенафонтыч, гляди, радости твоей башку рублю!» Мне тогда со зла-то хотелось тебе башку отрубить.
– Глупой был, – ответил Никита. – Глупой и обозленный… А нынче… Скоро жать будем. Слышишь, эй! – Никита нагнулся над сыном и потрепал его за нежный, мягкий, золотистый вихор.
Сынишка учился ходить. Он вцепился руками в нижнюю перекладину табуретки, напрягся и хотел было перехватиться рукой, но тут же упал.
– Ну! Ну! Валяй сызнова. Валяй! Не бойся! Сахарницу свою не жалей, – и, расставив руки, Никита закружился около сына. – Мать, гляди. Гляди, в люди пошел.
Сын снова ухватился рукой за перекладину табуретки, снова потянулся и вдруг встал. Встал и засмеялся, глядя на отца.
– Мать, – зашептал Никита, – теперь примечай дальше. Ну, Микитка, валяй теперь ко мне. Ну, раз – другой. Шагай! – Он опустился на корточки и протянул руки к сыну.
Сын оторвался от табуретки, закачался, затем двинул одну ногу и мелко-мелко, еле держась, покачиваясь, побежал вперед и упал на руки отца.
– Во! В люди поскакал! – выкрикнул Никита.
8
Домашняя работница – тихая Аграфена – все время возилась в комнатах, как мышь в стогу сена. Комнат было много, а она привыкла к чулану, к «передней» и «задней» избе, в которой вместе с ребятишками находились и телята, и ягнята, а иногда, в студеные дни, и корова. Она привыкла к простой крестьянской избе, где дубовая широкая скамейка извечно стояла на одном месте, на одном месте стоял искарябанный стол, и всегда в том же переднем углу висела икона, позади которой пауки вили свои причудливые перекидные мосты, и на мух в этой избе никто никогда не гневался. Она привыкла к простой крестьянской избе, и квартира в шесть комнат была не по ней: слишком велика и разнообразна, и Аграфена все время путалась в дверях. Вот почему она, как ни старалась, никак не могла прибрать комнаты. Она прибирала только то, что валялось под ногами, на что «Аннушка может споткнуться и разбить себе нос». Поэтому в комнатах постепенно заводился и окончательно осел «домашний хаос», как называл это Кирилл, и появился особый, будто от перекислой квашни, запах.
– Это Аграфена принесла с собой, – как-то раз, смеясь, сказал Кирилл и махнул рукой и на «домашний хаос» и на этот кислый запах, ибо дома почти не жил и еще знал, что с Аграфеной все равно ничего не поделаешь, если сам не возьмешься за уборку квартиры. Самому ему было не до того, а пригласить женщину со стороны он просто не решался, боясь, что чужая женщина может вынести «семейный сор» на волю, может подглядеть, как иногда Кирилл по целым ночам расхаживает у себя в кабинете из угла в угол, из угла в угол. А главное, он не хотел, чтоб чья-то чужая рука прибирала комнаты, чтоб чья-то чужая рука нарушила застывший покой. Он если ночевал дома, то каждое утро обходил комнаты, как обходит часовой порученное ему имущество. Одно прибавилось в комнатах – это фотографии. Кирилл случайно наткнулся на них в письменном столе и развесил их повсюду – на стенах, на дверях. Вот Стеша стоит над обрывом. Позади нее – глубокая даль. Ветер треплет ей волосы, а она борется с ветром, придерживает волосы рукой и смеется – заразительно, радостно. Вот Стеша в кругу ребятишек. Она сидит на свалившейся сосне, а ребятишки облепили ее, как воробьи… И глаза у Стеши большие, точно она видит перед собой луговинную долину, всю усыпанную детьми… и она хочет подняться, кликнуть их всех к себе. Вот Стеша в теннисном костюме. Она кого-то зовет.
Снимков было много, и Кирилл, обходя комнаты, рассматривая их, мысленно беседовал со Стешей.
Но сегодня ему было особенно не по себе. Может быть, потому, что на заводе кончились прорывы, все вошло в нормальную колею и пропала та строительная горячка, которая заставляет забывать о своих личных душевных волнениях. А может быть, и потому, что Аннушка тоже покинула Кирилла: она увлеклась пионерским отрядом и почти совсем не бывала дома.
Кирилл сидел у себя в кабинете и читал газеты.
Страна ставила рекорды.
Бригадир Полагутин из Поволжья вспахал на своем гусеничном тракторе тысячу семьсот один гектар. Бригадир с Украины – Коренный Омелько – дал урожай пшеницы триста двадцать пудов с гектара. Машинисты из Татарской республики смолотили на машине сто десять тысяч пудов. Мария Демченко сняла урожай свеклы пятьсот пять центнеров с гектара. И страна гордилась ими.
А вот Бадагян Забалла – бригадир из Армении, страны гор и синего неба.
– Армения, – говорит она, – была страной сирот. Я тоже осталась сиротой, но советская власть заменила мне отца, колхоз стал моим домом.
А вот Никита Гурьянов. Ого! Никита всех обогнал: он дал урожай триста сорок три пуда с гектара, и о нем закричали в печати.
А вот и Степанида Степановна Огнева… Кирилл отодвинул от себя газеты, боясь читать дальше, предчувствуя, что дальше будет брошено ему крупное обвинение, но руки невольно придвинули газету ближе, и глаза впились в строчки. Что ж, хорошо! Стеша со своей женской бригадой выпахала на каждый трактор тысячу триста семнадцать гектаров. Здорово! Ловко! Но вот что-то ей пишет колхозник из Армении – Мирзоян.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38