А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Амаро, положив руку на плечо звонаря, сказал:
– Надо терпеть, дядя Эсгельяс… Такова воля господа. Для нее это лучше.
Дядя Эсгельяс повернулся на голос. Увидев сквозь пелену слез, застилавшую ему глаза, соборного настоятеля, он взял его руку и хотел поцеловать. Амаро отступил.
– Что вы, дядя Эсгельяс!.. Бог милосерден… Он зачтет ей ваше горе…
Тот не слушал, рыданья сотрясали его. Соседка совершенно хладнокровно подносила платок то к одному глазу то к другому.
Амаро спустился и, чтобы избавить добряка Силверио от исполнения чужих обязанностей, занял его место у стола, где горела свеча, и раскрыл требник.
Он остался здесь на всю ночь. Соседка, уходя, заглянула к нему, сообщила, что дядя Эсгельяс задремал, и пообещала вернуться на рассвете с другими женщинами, чтобы обрядить покойницу.
Весь дом погрузился в безмолвие, которое от соседства собора казалось еще мрачней; лишь изредка сыч кричал на башне да гулкий бас соборных часов отбивал четверть часа. Охваченный смутным страхом, но прикованный к месту голосом неспокойной совести, Амаро торопливо читал молитву за молитвой… Требник то и дело выпадал у него из рук. Он застывал в неподвижности, все время чувствуя за спиной присутствие трупа, накрытого простыней, и с болью вспоминал радостные часы, когда солнце заливало двор, в небе вились ласточки, а они с Амелией со смехом поднимались в верхнюю комнатку, где теперь, на той же самой кровати, дремал дядя Эсгельяс, а в горле у него еще клокотали рыданья…
XXI
Каноник Диас настоятельно советовал Амаро хотя бы первое время воздержаться от визитов в Рикосу, чтобы не возбудить подозрения у сестрицы Жозефы и у служанки. Жизнь Амаро стала еще печальней и пустей, чем в те времена, когда, покинув дом Сан-Жоанейры, он переехал на улицу Соузас. Никого из знакомых не осталось а Лейрии: дона Мария уехала в Виейру; сестры Гансозо жили где-то под Алкобасой у тетки, той самой знаменитой тетки, которая уже десять лет была при смерти, томя племянниц ожиданием Богатого наследства. По окончании службы в соборе долгие дни влачились тяжко, точно свинцовые гири. Святой Антоний в песках Ливийской пустыни был не более отрезан от всего живого. Один лишь коадъютор, который – странное дело! – никогда не появлялся у Амаро в дни счастья, опять возобновил свои посещения к концу обеда, раз или два в неделю, точно докучливый спутник горестных дней. Он стал еще костлявей, еще изможденней, еще угрюмей, чем был, и являлся по-прежнему со своим неразлучным зонтом. Амаро возненавидел этого человека. Иногда, чтобы поскорей выпроводить непрошеного гостя, он притворялся, что погружен в чтение; или же, заслышав на лестнице медленные шаги, торопливо усаживался за стол и говорил:
– Дорогой мой, извините, мне необходимо кое-что написать.
Но тот прочно располагался на стуле, поставив зонт между колен.
– Не стесняйтесь, сеньор соборный настоятель, не стесняйтесь.
И Амаро, полный ненависти к этой сумрачной фигуре, не желавшей встать со стула, злобно бросал перо и хватался за шляпу:
– Нет, сегодня что-то не клеится, пойду пройдусь!
И на первом же углу он без церемоний убегал от коадъютора.
Иногда, не в силах выносить одиночество, Амаро отправлялся к падре Силверио. Но ленивое довольство этого жирного существа, всецело поглощенного собиранием рецептов домашней медицины и причудами своего пищеварения, нескончаемые похвалы доктору Годиньо, его супруге и деткам, неизменные шутки, которые повторялись уже сорок лет все с тем же невинным весельем, – все это выводило из себя падре Амаро. Он уходил, раздраженный до крайности, проклиная злую судьбу, создавшую его столь непохожим на падре Силверио. Ведь, в конце концов, это и есть счастье! Почему ему не суждено тоже быть тупоголовым добряком священником, занимать свои досуги какой-нибудь невинной, но всепоглощающей манией, быть прихлебателем и любимцем влиятельного семейства, счастливцем, в чьих жилах спокойная кровь течет себе под слоем жира, как тихая речонка под толщей гор, никогда не грозя выйти из берегов и натворить бед?
В другие дни он заходил к коллеге Натарио: сломанную кость лечили на первых порах неудачно, и падре Натарио до сих пор лежал в постели с привязанными к ноге гирями. Амаро мутило от одного вида его комнаты, где все пропиталось запахом арники и пота, где в тазах мокли бесчисленные тряпки, а на комодах, между вереницами святых, теснились аптечные пузырьки. Не успевал он войти, как Натарио разражался жалобами. Все врачи ослы! За что такое наказание?! Его подвергают пытке! Когда появится настоящая медицина в этой анафемской стране?! И он усеивал пол своей комнаты плевками и окурками. С тех пор как он заболел, благополучие окружающих, и особенно друзей, воспринималось им как личная обида.
– А вы все такой же здоровяк! Еще бы! – шипел он с горькой враждой. – Подумать только, что эта скотина Брито не знает даже, что такое головная боль! А обжора аббат хвастает тем, что никогда не лежал в кровати позднее семи утра! Канальи!
Амаро начинал рассказывать ему новости: про последнее письмо от каноника из Виейры, про самочувствие доны Жозефы…
Но Натарио не интересовался людьми, с которыми его связывала дружба или совместные дела; он интересовался только врагами, только теми, с кем его связывали узы ненависти. Особенно настойчиво он допытывался, что с конторщиком: околел от голода или еще нет?
– Хорошо, хоть с этим-то успел разделаться, прежде чем свалился с проклятой лошади!..
Потом появлялись племянницы – два веснушчатых создания с заплаканными глазами. Они расстраивались из-за того, что дядечка не позволяет пригласить знахарку пошептать над ногой: излечила же она сеньора из Баррозы, а также Пиментела из Оурена…
В присутствии «двух роз своего вертограда» Натарио успокаивался.
– Бедные девочки! Не их вина, если я до сих пор не встал на. ноги… Черт знает сколько я вытерпел от этой гадости!
И обе «розы» совершенно одновременным и одинаковым движением отворачивались, чтобы вытереть глаза носовыми платками.
Амаро выходил от них еще более озлобленный и раздраженный.
Чтобы утомить себя, он предпринимал далекие прогулки по Лиссабонскому шоссе. Но когда он удалялся от городского шума, уныние его делалось еще беспросветней, он настраивался в лад с однообразными холмами и хилыми деревьями, и вся жизнь казалась ему такой же скучной, как эта гладкая, прямая дорога, безрадостно уходившая в мглистую вечернюю даль. На обратном пути Амаро иногда заходил на кладбище, прогуливался между кипарисами, вдыхал сладковатый аромат левкоев, сильно пахнущих по вечерам. Затем принимался разбирать эпитафии, прислонясь к золоченой решетке, окружавшей склеп семейства Гоувейя, рассматривал барельефные эмблемы – шляпа с кокардой и рапира, – пробегал взглядом по строкам знаменитой оды, высеченной на камне:
Прохожий, стань и созерцай
Сей бренный прах;
Но скорбь себе не позволяй
Излить в слезах.
Жоан Кабрал да Силва Малдонадо
Мендонса де Гоувейя,
Дворянский сын и бакалавр
Из рода Сейя,
Служа Христу, для малых сих
Свершил немало, –
Всех добродетелей людских
Он был зерцало.
Дальше стоял роскошный мавзолей Морайса; вдова его, достигнув Богатства и сорока лет, вступила в сожительство с красавцем капитаном Тригейро, а на могильной плите мужа велела высечь следующее скорбное четверостишие:
Ты половину сердца своего
Жди, мой супруг, под ангельское пенье, –
Здесь, на земле, оставшись сиротой,
Она в молитве ищет утешенья.
Иногда в дальнем конце кладбища Амаро замечая какого-то человека: он стоял на коленях перед черным крестом в тени плакучей ивы, возле ограды, отделявшей половину погоста, отведенную для бедняков. Это был дядя Эсгельяс, молившийся над могилой Тото; его костыль лежал рядом на земле. Амаро подходил поговорить; подчиняясь равенству всех людей перед смертью, они даже гуляли плечо в плечом и дружески беседовали. Амаро старался утешить старика: на что была жизнь бедной девушке, если она не могла даже встать с постели?
– И все же это была жизнь, сеньор настоятель… А теперь я остался один-одинешенек на свете; всегда один – и днем и ночью!
– Всякий по-своему одинок, дядя Эсгельяс, – мягко замечал Амаро.
Звонарь, тяжело вздохнув, спрашивал, как поживает дона Жозефа, где сейчас менина Амелия…
– Она уехала с крестной в Рикосу.
– Бедняжка, невесело ей там…
– Каждому приходится нести свой крест, дядя Эсгельяс.
И они молча шагали между рядами буксов, разгораживавших газон на квадраты, в которых чернели кресты и белели новенькие надгробные плиты. Амаро иногда узнавал чью-нибудь могилу, которую совсем недавно сам окропил и благословил: где-то теперь души усопших, о которых он взывал по-латыни к Богу, наспех бормоча молитвы, чтобы поскорей бежать к Амелии? Это были могилы умерших горожан; Амаро знал их родных в лицо; в тот день они обливались слезами, а теперь беспечно гуляют компанией по бульвару или обмениваются шуточками у прилавков под Аркадой.
Амаро возвращался домой в глубокой меланхолии; начинался долгий, нескончаемый вечер. Он открывал книгу, но, не прочитав и десяти строк, зевал от скуки и отвращения. Изредка он писал письмо канонику. В девять часов ему подавали чай; потом он ходил взад и вперед по комнате, выкуривал целые пачки сигарет, время от времени останавливался у окна, чтобы поглядеть в ночную темень; потом пробегал глазами какую-нибудь телеграмму или объявление в «Народной газете» и снова принимался шагать но комнате, так громко зевая, что слышала на кухне служанка.
Чтобы скоротать эти грустные вечера и излить праздную чувствительность, он попробовал писать стихи, облечь свою любовь и память о счастливых днях в общепринятые формулы лирического самовыражения:
Ты помнишь ли то сладостное время,
Амелия, прекрасный ангел мой,
Когда нам улыбалось все на свете
И жизнь сулила радость и покой?
Ты помнишь ли ту прелесть ночи дивной,
Когда луна с небес сияла нам
И, наши души слив, порыв единый
Вознес молитву нашу к небесам?…
Однако, сколько Амаро ни старался, он не смог пойти дальше двух четверостиший, хотя эти первые восемь строк дались ему с заманчивой легкостью. Можно было подумать, что естество падре Амаро только и вмещало что две сиротливые капельки поэзии; выдавив их из себя первым нажимом, он отдал все, что имел; в нем осталась одна лишь черствая проза плотского вожделения.
Мало-помалу пустота жизни настолько подточила в нем механизм воли и действия, что всякая работа, которая могла бы заполнить утомительную праздность этих нескончаемых часов, тяготила его, как чужая ноша. Амаро предпочитал докучное безделье докучной деятельности. Он исполнял лишь прямые свои обязанности, от которых нельзя было уклониться без скандала и всеобщего порицания, и постепенно забросил все духовные упражнения, диктуемые собственной волей и усердием: ни мысленных молитв, ни регулярных коленопреклонений пред святыми дарами, ни сосредоточенных размышлений, ни молитвословий пречистой по четкам, ни чтения требника по вечерам, ни испытаний совести. Все эти благочестивые занятия, все эти средства медленного, но верного постижения небесных тайн сменились нескончаемым хождением по комнате от окна до умывальника и обратно и выкуриванием бесчисленных сигарет, обжигавших ему пальцы. Утреннюю мессу падре Амаро теперь служил кое-как, торопясь кончить; приходские дела вел скрепя сердце, с трудом побеждая злобное раздражение; он окончательно превращался в indignus sacerdos, заклейменного отцами церкви, и был живым воплощением всех тридцати пяти пороков и семи полупороков, какие Богословие приписывает дурному пастырю.
Единственное живое ощущение, которое падре Амаро сохранил в эту унылую полосу своей жизни, был волчий аппетит. Кухарка у него теперь жила превосходная, а дона Мария де Асунсан, отбывая на взморье, оставила своему духовнику плату за сто пятьдесят месс по крузадо за каждую, и падре Амаро пировал, балуя себя куриным мясом и фруктовым повидлом и запивая эти лакомые кушанья игристой байрадой, рекомендованной дорогим учителем. Он просиживал за обедом целые часы, вытянув под столом ноги, курил, долго пил кофе и сожалел, что нет под рукой милой Амелиазиньи…
«Что-то поделывает моя бедная Амелиазинья?» – думал он, скучно и томительно потягиваясь на стуле.
Между тем бедная Амелиазинья проклинала день, когда родилась на свет.
Уже по дороге в Рикосу, в шарабане, дона Жозефа дала ей понять без слов, что грешнице нечего ждать ни былой дружбы, ни прощения. Так оно и пошло, когда они устроились на новом месте. Старуха не желала знать Амелию; она нашла обидный и чувствительный способ перейти с родственного «ты» на церемонное обращение «менина»; чрезвычайно нелюбезно отстраняла Амелию, когда та хотела поправить ей подушку или потеплей укутать шалью; целыми часами враждебно молчала, если Амелия приходила в ее комнату, чтобы провести вечер за рукоделием, и при каждом удобном случае, тяжко вздыхая, сетовала на печальную обязанность, возложенную на нее небом под конец жизни…
Амелия в душе винила падре Амаро: зачем было обманывать ее, зачем было уверять, что крестная полна доброты и снисхождения? Зачем было отдавать ее на милость беспощадного стародевичьего святошества?
Когда Амелия очутилась в мрачном каменном строении, в холодной комнате канареечного цвета, с двумя кожаными стульями и неуютной кроватью под пологом, она проплакала всю ночь, уткнувшись лицом в подушку. Ее замучил дворовый пес: взбудораженный непривычным оживлением и огнями в доме, он до самого рассвета выл под ее окнами.
Утром Амелия вышла во двор, чтобы познакомиться с арендаторами усадьбы. Возможно, это славные люди, с которыми можно поболтать. Ее встретила мрачная, высокая, как кипарис, женщина в трауре; надвинутый на самые глаза черный платок придавал ей сходство с капуцином из погребальной процессии, а тягучий голос напоминал звон по усопшим. Муж ее показался Амелии еще страшней. Он был похож на орангутанга, его огромные уши стояли торчком по обе стороны черепа, скулы выдавались вперед, как у животного, в приоткрытой пасти виднелись сероватые десны, и эта звериная голова сидела на хилом чахоточном теле с впалой грудью. Амелия поскорей ушла от них и решила осмотреть плодовый сад. Тут царила мерзость запустения. Проходы между грядками заросли буйным сорняком, а в тени слишком густо высаженных деревьев, на низком болотистом участке, огороженном высокими каменными стенами, было сыро и зябко.
Уж лучше сидеть в комнате. Потянулись бесконечно длинные дни; время плелось медленно и уныло, как похоронная процессия.
Оба окна Амелии были расположены по фасаду. Отсюда она могла видеть холмистую равнину, на которой ничего не росло, кроме разбросанных там и сям тощих деревцов, в неподвижном воздухе висели испарения ближних топей, сырых низин, и даже сентябрьское солнце не могло разогнать малярийный болотный туман.
С утра Амелия шла к доне Жозефе помочь ей встать с кровати и устроиться на канапе; затем брала работу и садилась подле нее с шитьем – как бывало раньше, на улице Милосердия, она садилась с рукоделием подле своей матери; но вместо веселой болтовни ее ждало здесь злостное молчание старухи и непрекращающийся хрип в ее больных легких. Амелия решила перевезти в Рикосу из города свой старенький рояль, но, как только заикнулась об этом, старуха ядовито прохрипела:
– Уж не знаю, менина, где ваша голова… В моем состоянии слушать игру на рояле!.. Что за фантазия!..
Жертруда тоже не хотела составить Амелии компанию: либо она хлопотала возле старухи или на кухне, либо вообще уходила из дому: она была родом из соседней деревни и все свободное время проводила у родных или соседок.
Хуже всего приходилось Амелии по вечерам. Прочитав по четкам положенные молитвы, она садилась у окна и тупо смотрела, как темнеет день. Мало-помалу окрестные равнины приобретали однообразную бурую окраску; тишина сходила с высоты и растекалась по низине; потом на небе, дрожа и мерцая, появлялась первая бледная звездочка, а перед Амелией лежала немая, плотная мгла до самого горизонта, где еще несколько мгновений светлела узкая, быстро меркнувшая оранжевая полоска. И мысли Амелии, которым не за что было ухватиться в этом мраке, – ни единого светящегося пятна, ни единого видимого контура, – неудержимо уносились вдаль, в Виейру! В этот час маменька и ее приятельницы возвращаются домой после прогулки по пляжу. Сети уже убраны, в дачах мелькают огоньки. Наступило время чаепитий, партий в лото; молодые люди веселыми ватагами ходят из дома в дом, с гитарой и флейтой, собирая друзей, чтобы устроить вечеринку… А она сидит здесь одна!
Приходило время закладывать в постель старуху; затем они все втроем читали молитвы, после чего Жертруда зажигала жестяную лампу, заслоняя экраном свет от глаз больной, и на весь вечер дом погружался в хмурое молчание, нарушаемое только жужжанием веретена Жертруды, работавшей в углу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57