А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


На озере они наговорились вдосталь – два изгнанника, два тираноборца, два бунтаря против светского лицемерия, вызывавшие ужас у богатых бездельников, которые к лету съехались в Женеву со всей Европы. Байрон с усмешкой рассказывал, как некая почтенная леди упала в обморок, когда лакей доложил о его приходе. На женевских виллах каждый вечер устраивались приемы – Байрона после этого случая перестали на них приглашать. Выйдя на балкон утром, он часто замечал, что из соседней беседки его разглядывают в подзорную трубу. Перед Мэри Шелли и ее сводной сестрой Клэр Клермонт захлопнулись двери всех салонов.
С Клэр у Байрона сложились нелегкие отношения. Она принадлежала к числу его неистовых поклонниц; когда травля Байрона приняла совершенно дикие формы, она, преступив приличия, добилась встречи с ним и призналась в любви. Все это происходило накануне отъезда, Байрон был подавлен, бесконечно одинок и не смог противиться ее энтузиазму. Но с его стороны не было чувства, хотя бы отдаленно родственного любви. А о новом браке не могло зайти и речи.
Был краткий роман, и, увидев Клэр в Женеве, Байрон испытал одно лишь раздражение. Она же решила, что в безропотном служении великому поэту ее призвание на всю жизнь. Ей только что сравнялось восемнадцать лет; с портрета смотрит некрасивая девушка, чей взор выражает решительность, свойственную лишь очень сильным характерам. В отличие от Беллы, она не пыталась прививать Байрону собственные понятия, не ревновала его к былому, она просто хотела быть с ним рядом, что бы по этому поводу ни говорилось. Но, уступив минутному порыву, он теперь лишь тяготился и ее преданностью, и ее упорством.
В январе 1817 года он вторично стал отцом. Девочку назвали Аллегрой; Байрон настоял на том, что она будет воспитываться в католическом монастыре, встречаясь с Клэр только в том случае, если он сочтет это необходимым. Это было жестоко, и Шелли при всей своей деликатности высказал Байрону упрек в немилосердии. Возражать тут было нечего. Байрон отмалчивался, а про себя думал о том, что даже люди, искренне почитающие себя его друзьями, не могут понять, как естественны – тем более в его положении – такие вот срывы, за которые потом тяжело расплачиваешься. Как горько сознавать невозвратимость Ады, о которой, растравляя душу, напоминает эта малютка, пусть он старается, искренне старается ее полюбить…
* * *
Он был угрюмо настроен в то швейцарское лето, отпугивал от себя непонятными вспышками ярости, неделями запирался на вилле Диодати и писал, в одной поэзии находя радость. Виллу он нанял, пленившись окрестной тишиной; волны плескались о старую чугунную ограду, с гор наползал туман. Байрон заканчивал третью песнь «Чайльд-Гарольда» и обдумывал «Манфреда» – свою первую драму. Иногда приходили письма от Августы. Она старалась ободрить и утешить. А он чувствовал, что жизнь вдали от нее – может быть, самое жестокое наказание, какому его подвергла судьба. И, оторвавшись от больших своих рукописей, сочинял грустные, просветленные стихи, в которых Августа названа единственным светлым лучом, прорезавшим сгустившуюся вокруг тьму.
«Тьма» – так озаглавлено тогда же им созданное большое стихотворение, где выражены горестные мысли о человеческом уделе, о будущем, уготованном людскому сообществу. Бывают в жизни больших поэтов минуты особого вдохновения, когда им совершенно отчетливо, во множестве подробностей видится жизнь, какой она станет через много десятилетий. Объяснить эти видения одними лишь конкретными обстоятельствами, в которых слагаются подобные стихи, невозможно, скорее, тут действует неосознанный творческий импульс, «сон», как в таких случаях говорил Байрон. Он написал «Тьму» сразу набело, в один вечер. Читателей она напугала своей беспросветной, мучительной мрачностью. Байрон описывал крушение мира: погасло светлое солнце, и земля «носилась слепо в воздухе безлунном», и пылали города, «и быстро гибли люди», капитулировав перед смертью – «бесславной, неизбежной». Вспоминался Апокалипсис – самые трагические и, наверное, самые поэтичные страницы Библии, на которых рассказано, как наступил конец света и свершился Страшный суд.
Конечно, не одна лишь Библия содержит такие картины. Они возникают в мифах многих народов, в преданиях индейцев, в иранских и индийских легендах, в священных текстах сектантов и раскольников, смертельно враждовавших с господствующей церковью и веривших, что Антихрист уже шествует по земле. Наука называет эти представления эсхатологическими – от греческого слова, означающего «последний». Ведь основной мотив всех сказаний подобного рода – неотвратимая вселенская катастрофа, которая видится как возмездие за неправедную жизнь, а иногда и как очищение, как начало жизни по правде. Пламя ненависти к существующему миропорядку придает многим из этих притч явственный революционный пафос.
Чувствуется он и у Байрона: в суровой образности изображения последних судорог мира, в решительности, с какой поэт отказывается от «робких надежд», за которые люди цепляются, словно тонущий за соломинку. «Еврейские мелодии» отточили его слух, и в Библии он безошибочно улавливал все оттенки доминирующего поэтического мотива, а для Апокалипсиса таким мотивом была великая скорбь о грехах человеческих, за которые воздается столь страшной карой. Греховный мир, который обречен погибнуть, – в стихотворении Байрона эта тема тоже основная, и гамма красок предельно сумрачна, строга, однотонна; иной она просто не могла быть. По-своему она завораживает, хотя и внушая трепет ужаса; фантазию Байрона сочли только библейской стилизацией, более всего говорящей о том, какой глубокий душевный кризис переживает сам поэт.
Мы прочтем «Тьму» иначе. Мы знаем, что совсем не фантастическими оказались эти безотрадные пророчества и что действительность нашего века, как ни горько думать об этом, предоставила свидетельства вероятности именно такого финала:
И мир был пуст;
Тот многолюдный мир, могучий мир,
Был мертвой массой без травы, деревьев,
Без жизни, времени, людей, движенья…
То хаос смерти был. Озера, реки
И море – все затихло. Ничего
Не шевелилось в бездне молчаливой.
И нам нелегко преодолеть в себе такое чувство, что тем пасмурным июльским днем 1816 года поэтический гений перенес Байрона на сто двадцать девять лет вперед, в страшное хиросимское утро 6 августа, когда белесое от жары небо заволоклось грибовидным облаком первой атомной бомбардировки, и нежданно хлынули потоки черного дождя, и огненный смерч пронесся по городу, никого не щадя на своем пути.
Нам нелегко прочесть байроновскую «Тьму», отделавшись от иллюзии, что она написана сегодня, а не в то бесконечно далекое время, когда никто не допускал и мысли о самоуничтожении человечества как о реальной возможности. Да, эти стихи выразили определенное душевное состояние автора. Но в поэтическом ощущении мира нет разрыва между глубоко личным и значимым для всего человечества. Или просто не будет поэзии.
Когда было напечатано еще одно замечательное стихотворение этой же поры – «Сон», люди, знавшие Байрона, без труда опознали прототипов, скрытых за образами юноши и девушки, о чьей судьбе тут говорилось. Он – разумеется, Байрон, она – Мэри Чаворт, юношеская незабытая любовь. Действительно, многое совпадает с подлинными фактами в этой грустной повести, поведавшей, каким огромным счастьем была та далекая встреча, и каким жестоким страданием обернулось неумение – а может быть, нежелание – довериться голосу чувства, и какие муки уготовила ему и ей жизнь, не прощающая беспечности. Долгой, печальной чередой проходили перед читателем годы скитаний возмужавшего подростка, оказавшиеся и годами смятения, тоски, подавленности, как будто рок предназначил ему вечно читать книгу ночи, позабыв, что где-то сияет радостный луч надежды. И развертывался свиток другой судьбы, еще более жестокой, потому что ее увенчивало безумие – неотвратимое, как расплата.
Но и «Сон» был не только исповедью. Не только для этого поэт, потрясенный «виденьем мимолетным», из давних своих лет вызывал исчезнувшие тени. Не ради воспоминаний искал он образы, в которых смешиваются действительное и грезящееся, зеленые холмы Эннесли-холла и навеянные фантазией развалины среди раскаленной пустыни, по которой бредет одинокий путник, сельская часовня по дороге к Чавортам, восход луны над парком, поникшие ресницы возлюбленной, когда она стоит пред алтарем – с другим. Если подразумевать соответствие реально бывшему, картины эти очень неточны, но в лирике решает правда чувств, которая важней, чем достоверность изложения. Байрона притягивал и волновал «обширный мир действительности странной», который открывается сновидением. В этом мире
…мысль дремотная вмещает годы,
Жизнь долгую сгущает в час один.
А этот краткий миг в стихах Байрона предстал наполненным болью настолько острой и невымышленной, разочарованием настолько глубоким и опустошающим, что и речи не могло быть о том, чтобы подобную рефлексию вызвала лишь горечь неудавшейся, пусть даже необычайно страстной любви. В сущности «Сон» был, как и все у Байрона, не авторским монологом, но исповеданием поколения. И не об одном себе, но обо всех, прошедших дорогой тех же духовных поисков и тупиков, говорил он, возвращаясь памятью к поре своих светлых грез, оборвавшихся так резко и трагично, восстанавливая звенья последующей жизни. Жизни, в которой иллюзии развеивались с безжалостной, жестокой последовательностью. Под его пером очерчивался контур истории, пережитой им самим, и она совпадала с контурами общественной истории. А тогдашнее настроение Байрона только помогло договорить до конца все то, что обозначилось уже и в «Чайльд-Гарольде», и в «Ларе»:
…ведь страшный дар –
Блеск меланхолии, унылой грусти,
Не есть ли это правды телескоп?
Слова Пушкина о байроновском «унылом романтизме», настоянном на индивидуалистическом своеволии, – они обронены в «Евгении Онегине» мимоходом, однако содержательны безмерно, – эти слова вспомнятся каждому русскому читателю трагической лирики 1816 года. И она же, эта лирика, потребует поправки к ним: своеволия в ней нет. Есть другое – усталость, подчас безверие, кризис идей и убеждений. Причины, которые к нему привели, станут понятны, если, помимо обстоятельств биографических, не забывать об атмосфере, воцарившейся в Европе после наполеоновских войн. Личная драма накладывалась на ощущение катастрофы, разделяемое теми, кого пробудил к жизни могучий ветер 1789 года. Тьма подступала со всех сторон.
Но Байрон не стал ее безвольным пленником. Случались приступы безнадежности, находили мгновенья отчаяния – все равно возвращалась вера, что недалек он, «грядущий взлет Свободы», который Байрон призывает в сонете, открывшем поэму «Шильонский узник». Теснятся, перебивают друг друга мысли, которые невозможно согласовать. Резкой светотенью отражается в стихах этот спор конфликтующих начал.
В разговорах с Шелли они часто касались мифа о Прометее – прекраснейшем из героев античности. Оба задумали воссоздать этот образ, оба выполнили замысел: Шелли написал драму, Байрон – стихотворение, входящее в тот же швейцарский цикл. Для обоих Прометей был символом вольного человеческого духа и мученичества, принятого ради людей. Но получились разные образы. У Шелли это бунтарь, который ниспровергает Юпитера, освобождая людей от рабской зависимости, от убожества, от страха. Торжествующей нотой звучит финал его гимна во имя самопожертвования. А у Байрона? Его Прометей воплощает гордость. И сострадание – он, титан, «не мог смотреть с презреньем бога» на людские муки. И терпение – разгневанный Зевс тщетно добивался исторгнуть у него слезы.
Он воплощает беспредельное мужество, а в определенном отношении – жребий человеческий; хранить достоинство в несчастье, не покоряться, оставшись твердым в нескончаемой «борьбе страданий и воли». Сам бунт этого Прометея становится его победой, сама смерть – его торжеством. Стихотворение Байрона не назовешь ликующим, оно трагично. Но это высокая трагедия несмиренности. Прометей – только человек, которому ведомы порывы, не увенчиваемые зримой наградой, ведомо ощущение тщеты своих усилий, однако ведь
И Человек отчасти бог.
Он мутно мчащийся поток,
Рожденный чистым в недрах горных.
Он также свой предвидит путь,
Пускай не весь, пускай лишь суть:
Мрак отчужденья, непокорство,
Беде и злу противоборство,
Когда, силен одним собой,
Всем черным силам даст он бой.
В строках этих выражена главная мысль, которая вдохновляла Байрона, когда создавал он свои философские стихотворения и поэмы, беспощадно отбрасывая иллюзии, но не поступаясь верой, которую пронес через всю жизнь, – верой гуманиста.
* * *
«Неволя была, кажется, музою-вдохновительницею нашего времени», – заметил Вяземский в статье 1823 года, где дан разбор только что появившегося «Кавказского пленника». И рядом с поэмой Пушкина называл еще одну – «Шильонский узник». Она недавно переведена Жуковским, и уже это делает ее событием для русской поэзии, потому что так у нас не переводил еще никто. Пушкин откликнется в письме: «Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной силой первые признаки сумасшествия, а Жуковским, чтоб это перевыразить».
Лишь со временем откроется, что Жуковский не только нашел блестяще точный русский эквивалент байроновской ритмики и образности, но слегка поправил оригинал. Потрясающая правда чувства, поразительная смелость контрастов, высокая простота слова – все это Жуковский сумел передать, как истинный мастер. А все же получилась не совсем та поэма, какую написал английский автор. В ее герое Жуковский увидел «мученика веры и патриотизма». Байрону же были безразличны религиозные побуждения, заставлявшие исторического прототипа осенять себя крестом, бросая вызов врагам родины. В участи Боннивара, гражданина Же невской республики, жертвующего своим благоденствием во имя ее свободы, Байрон прочитывал собственную участь искателя великой идеи, которому предуготованы лишь тяжкие страдания и усталость от жизни, уподобляющейся тюремным будням.
На самом деле совпадений тут не было, и в качестве документального свидетельства о Франсуа Бонниваре поэма Байрона не выдержит проверки. Зато она осталась, вероятно, непревзойденной во всей романтической лирике как художественный документ, который с поистине трагической мощью выразил то трудное время – годы после-наполеоновской реакции, годы безнадежности и бездорожья. И через всю поэму, сталкиваясь, споря друг с другом, протянулись темы Святой Вольности, чей «дух не может погасить тюрьма», и резко ее перебивающий мотив совершенно иного значения – он настойчиво подчеркнут образами мученичества, цепей, неволи. Боннивар прекрасен, когда его воодушевляет свободолюбие патриота; Боннивар вызывает лишь жалость, когда мы видим его узником сырой темницы, призывающим смерть, которая лучше, чем муки плена. Два эти начала невозможно разъединить; неповторимое звучание поэмы тем и создано, что они слились настолько органично.
Да, неволя действительно вдохновляла лиру Байрона в ту нелегкую для него пору. Томится в мрачном замке Боннивар. А Манфред, герой одноименной драматической поэмы, тщетно пытается вырваться из иного заточения, сознавая себя плененным духом, игрушкой в руках враждебных ему сил. Он полагал, что равен Прометею, и в нем различимы отблески огня, похищенного античным героем на благо людей. Трагедия в том, что пламя, сжигающее Манфреда, поддерживается не любовью к человечеству, а презрением к нему, гордыней, убивающей в нем все земное. Ни Конрад, ни Лара не могут с ним сравниться в испепеляющей ненависти, которую вызывает у этого героя обыденная жизнь и «жалкий облик человека», позабывшего, что он не просто прах, но «смешенье праха с божеством». А эта надменность, это не в меру обострившееся сознание своего избранничества обернутся для Манфреда одиночеством гнетущим, неодолимым, и бестрепетностью некогда могучей души, и чувством ненужности мира, в котором и он никому не нужен:
Жизнь для меня – безмерная пустыня,
Бесплодное и дикое прибрежье,
Где только волны стонут, оставляя
В нагих песках обломки мачт, да трупы,
Да водоросли горькие, да камни!
«Манфред» явился первой попыткой осуществить давний замысел драмы в духе Шекспира, которая говорила бы о сегодняшних заботах. Байрон начал его писать, едва вернувшись из поездки по Бернским Альпам ранней осенью 1816 года. Это путешествие запомнилось навсегда.
Высились гигантские ледники, тропа шла гулкими ущельями со следами обвалов, сверкал на недоступных вершинах голубоватый снег, замки и смотровые башни висели над темными пропастями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24