А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но и у «Паризины» очень много общего с поэмами, которые ей предшествовали.
В каком-то смысле перед нами единый рассказ, пусть в нем меняются имена персонажей, места событий, да и сюжеты тоже. Дело в том, что эти перемены не затрагивают самого главного: во всех восточных повестях развертывается, собственно, одинаковая коллизия, является одно и то же центральное действующее лицо. Байрон называет своего героя Конрадом, как в «Корсаре», или Ларой, или – в «Осаде Коринфа» – Альпом. В «Абидосской невесте» он носит имя Селим, в «Паризине» его зовут Уго, а в «Гяуре» главный персонаж остался безымянным, просто гяур, то есть неверный, или инородец, если перевести с турецкого. Однако повсюду перед нами все тот же самый человеческий тип.
Попробуем представить себе эту личность более или менее зримо и вновь обратимся к Лермонтову – для всякого, кто входит в байроновский мир, такое посредничество незаменимо. Есть у Лермонтова ранний неоконченный роман «Княгиня Литовская», где нас впервые знакомят с Печориным. Это еще вовсе не тот Печорин, который заслужит право войти в историю как герой своего времени. Рядом с ним петербургский щеголь и весьма поверхностный байронист Жорж, показанный в «Княгине Литовской», довольно мелок и банален. Тем не менее какие-то свойства Печорина угадываются даже по столь отдаленному прообразу.
В частности, этот Жорж, как видно, знаком с поэзией Байрона, и для него это больше чем литература, скорее – способ понять себя, как в юности было у самого Лермонтова. Персонаж этот порой склонен к красивым фразам в байроновском духе, и все-таки чувствуется в нем человек, для которого Байрон – не только мимолетное увлечение.
Обратим внимание на картину, украшающую печоринский кабинет; она описана в романе довольно подробно. Картина изображает мужскую фигуру: «Голова была больше натуральной величины, волосы гладко упадали по обеим сторонам лба, который кругло и сильно выдавался и, казалось, имел в устройстве своем что-то необыкновенное. Глаза, устремленные вперед, блистали тем страшным блеском, которым иногда блещут живые глаза сквозь прорези черной маски; испытующий и укоризненный луч их, казалось, следовал за вами во все углы комнаты, и улыбка, растягивая узкие и сжатые губы, была более презрительная, чем насмешливая».
Кто послужил неизвестному живописцу моделью, Печорин не знал, однако для себя решил, что будет называть картину портретом Лары.
Прихоть? Нисколько. Облик героя восточных повестей схвачен в этом портрете безошибочно, и удивляться нечему, поскольку истинный автор картины, разумеется, Лермонтов с его особенным даром мгновенно распознавать все истинно байроновское. Откроем «Лару», написанного в мае 1814 года, вчитаемся в строфы, где набросаны черты заглавного героя. Это аристократ, оскорбленный в своем чувстве достоинства. Движимый личной обидой, он решается возглавить крестьянское восстание, хотя и не способен ни проникнуться целями своих ратоборцев, ни разделить их понимание справедливости. Его положение в качестве главы мятежников фальшиво, он действует как законченный индивидуалист, когда коллизия, по сути, куда значительнее чьих-то ущемленных амбиций. Нельзя шутить с давно накапливавшимся народным гневом, используя возмущение обездоленных лишь как средство свести счеты со старыми врагами, заставившими Лару пережить унижение. И Лара сам сознает, что весь избранный им образ действий, мягко говоря, двусмыслен, что он, собственно, не имеет нравственного оправдания – во всяком случае, безусловного.
Это причина его постоянного страдания, но если бы только это! Ведь Лару гнетет и печалит буквально все на свете. Прошлое ему видится чудовищным и непереносимым, настоящее зыбко и тревожно, а будущее – в этом он убежден непоколебимо – не сулит и проблеска надежды. «Презренье ко всему владело им» – знакомый, чисто байроновский мотив, однако в восточных повестях он усилится до предела, став даже не определяющим, а, скорее, подавляющим: другие свойства героя уже как бы и не ощущаются. Единственная настоящая страсть, которая владеет подобным персонажем, должна проступить даже в его внешности. И гамма его чувств однородна:
Отчаянье, тревога, отреченье,
Укор судьбе, таящей бездну зла…
Вот и судите, прав ли был Печорин, считая портретом Лары изображение, висевшее у него на стене.
Можно допустить, что это не Лара, а Конрад или, например, Селим, но байроническая натура в лермонтовском описании ощущается с полной отчетливостью. Тут важен каждый штрих: и эта неистовость, и эта мрачная исступленность, которая точно упивается собственным безудержным напряжением, незаметно приобретая оттенок самовлюбленного позерства. Оно в той или иной степени присуще каждому из основных героев Байрона в его восточных повестях. Все они склонны поминутно демонстрировать, что обычные людские помыслы и побуждения им безразличны, и сердце их давно разуверилось в любых обольщеньях, и принятые нормы способны лишь жестоко их оскорблять своей мнимой разумностью, вызывающей у подобного персонажа «горечь, с шуткой пополам», «яд, смешавшийся со стоном» и уж непременно ненависть к «золотой середине».
Они как будто существуют в совершенно иной жизненной среде, и о них всех можно сказать то, что сказано Байроном о Ларе:
Он словно в круг магический вступил –
Гордыни, одиночества, печали…
Но пребывать до бесконечности в этом магическом кругу нельзя, рано или поздно должно произойти столкновение с реальностью, никакой магии не признающей, да и не особенно считающейся с чьей-то гордыней, с чьей-то печалью. Это столкновение становится главной пружиной сюжета в восточных поэмах. Герой, «смолоду изведав все земное», бежит от мира и хочет замкнуться в своем особом бытии. А мир возвращает беглеца к царству обыденных отношений, от которых не избавишься красивыми и решительными жестами разрыва, потому что этот вызов, пока он остается бунтом одиночки, не способен сделаться освобождением хотя бы для самого бунтаря, не говоря уж о людях, так или иначе вовлекающихся в его судьбу. «Мятежно воспаряя надо всем», герой в итоге убеждается, что он лишь доверился иллюзии вольного полета, тогда как на деле власть реальной жизни по-прежнему неодолима.
И сам этот конфликт, и его обязательно трагедийная развязка заключают в себе типичные черты романтического понимания действительности. Конечно, и до романтиков в литературе бывали герои, которым буря оказывалась желаннее любого рая, если он устроен по образцу плоской повседневности. Но все-таки лишь романтический поэт мог настолько возвысить идею бунта и разрыва, придав ей значение фундаментального жизненного принципа, исповедуемого личностью.
До романтиков были Гамлет и Вертер, глубочайшим образом пережившие свой разлад со временем, свою неутолимую тоску по идеалу, который никогда не осуществится. Был вечный искатель гармонии миропорядка Фауст. Был созданный гением Шиллера Карл Моор – прямой предшественник Лары, тоже аристократ, который предпочел участь разбойника необходимости смиряться с ложью заведенных порядков. То новое, что внес в эту коллизию романтизм, определялось не столько необычностью положения, когда человек в одиночку противостоит всему, что почитается естественным и безусловным. Новым было другое: обязательность такого противостояния.
У романтиков коллизия, не ими открытая, однако по-особому ими осознанная, – вот где сказалась атмосфера эпохи, наполненной муками истории! – предстала без каких бы то ни было смягчений и полутонов. Она давалась в своей крайности, в своей «экстреме». Пушкин, который в годы южной ссылки сам ощутил притягательность такого взгляда на мир, отразившегося и в его «Кавказском пленнике», и в «Бахчисарайском фонтане», выразил сущность подобных отношений между личностью и миром с исчерпывающей точностью – ее не достиг даже Байрон, пусть восточные его повести считаются апофеозом романтического бунтарства, принявшего свою предельную форму. Вспомним пушкинского «Демона»:
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел –
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
В одном из писем Пушкина, относящихся к тому же времени, главенствующей чертой поколения, которое определило облик XIX века, названа «преждевременная старость души». Мы уже знаем, что это такое, мы ведь познакомились с Гарольдом и в журнале Печорина читали такие же признания. У героев поэм восточного цикла черта эта выступает не менее наглядно, только она соединяется тут с озлобленностью, с насмешливым неверием ни во что и презреньем к самой природе. С чертами характерно демоническими, подразумевая смысл, который вложил в свое стихотворение Пушкин. Для него не составляло сомнения, что подобного рода демоничность – не какое-то душевное отклонение. Она почти непременная черта того сознания, которое выразил романтизм, пробужденный к жизни резкими разломами и противоречиями времени. Лара, Конрад, Гяур – все они носители этого демонического мироощущения. И «преждевременная старость души» тоже отличает их всех, сколь бы различно она ни проявилась.
Вот Гяур, человек, в полной мере узнавший «скорбь без надежды, без конца», хотя годами он еще юн. О его прошлом можно догадаться по глухим намекам; видимо, оно было страшным. Мы встретимся с ним в Элладе, куда его привели долгие и, в общем-то, бесцельные скитания. «Востока благодатный рай» – а мы помним, что Греция в ту пору оставалась для европейцев Востоком, – пробуждает у Гяура лишь горестные воспоминания о былой славе да желчную иронию всякий раз, как он убеждается в ее сегодняшней униженности. Оглядываясь на прожитые годы, он видит только непрерывающийся след жестокостей, рухнувших иллюзий, неотомщенных обид; он бесконечно равнодушен к «волненьям суетного света», однако владеющую им мертвую тоску не развеют и драмы, развертывающиеся У него на глазах. Ни истинные духовные взлеты, ни подлинные потрясения ему не доступны, он словно оледенел, и осталось одно лишь неясное том7\ение по утраченным минутам, когда он был способен что-то пережить всерьез:
И жизни тяжкие ненастья
Порой нам дороги, как счастье,
В сравненье с хладной пустотой
Души бесстрастной и немой.
Да, все лучше этого хладного покоя, этого бестрепетного молчания сердца, – даже горе, даже сплошные невзгоды Гяур выбрал бы не колеблясь. И ведь беда не в том лишь, что погублена его собственная жизнь. Несчастная особенность подобных натур – причинять окружающим боль и тяжкое страдание. Само благородство их порывов увенчивается катастрофами для каждого, кому выпадет на себе испытать действие воли таких людей. Они словно пленники какой-то магии разрушения: «…так, коль самум в степи промчится, все в прах печальный обратится». Итог всегда один и тот же, как ни сетуй на это незримое заклятье.
Впрочем, повинен в кровавых развязках подобных драм вовсе не мистический рок, который Гяур готов обвинить, избавившись от ответственности перед самим собой. В конечном счете причина трагедии всегда оказывается сопряжена с самим душевным устройством этих персонажей, просто не отдающих себе отчета в том, что есть существенное расхождение между логикой их разума и велениями чувства, отказывающегося подчиняться рассудочному контролю. Романтики первыми ощутили этот глубоко спрятанный конфликт – и сделали открытие, без которого теперь немыслимо представить себе всю последующую литературу. Байроновские лирические повести поразили не только экзотикой своего восточного колорита, яркостью героя и безудержностью, отличающей его страсти и поступки. Еще больше они поразили тем, что между поступком персонажа и владеющей им страстью раз за разом обнаруживалось несовпадение побудительного мотива, а то и явное противоречие. Это было недопустимо по меркам старого мышления, которое находило строго логическое толкование всему в мире. Но такие противоречия были слишком знакомы после той встряски, которой подверглись общественная психология и сознание личности, вовлеченной в громадный исторический процесс.
Сухая логика, рациональная стройность – теперь они не вызывали доверия. Выяснилось, что отнюдь не прямой линией связаны причины и следствия, а действия, иногда даже решающие, свершаются едва ли не безотчетно. Убедились в том, что человек – это тайна, которую необходимо разгадывать, отказавшись от механических понятий о предопределенности его судьбы полученным воспитанием и природой заложенными душевными качествами. Выявилась бесконечная сложность души.
Новая диалектика характера, открывшаяся поколению Байрона, им самим была понята всего глубже. Оттого совершенно необычное звучание приобрела его лирика, а восточные повести встретили отклик просто небывалый. Ими увлекались самозабвенно, но и спорили о них с яростью. Читатели, не принимавшие романтическую поэзию, были обескуражены. Да и как иначе, ведь все каноны здесь отвергались: не было ни четкого плана, ни ровного ритма, ни тщательно подготовленных кульминаций, ни единства побуждений и действий героя. Сюжет давался в общих чертах и сам по себе был вовсе не главным.
Снова и снова Байрон рассказывал о несчастной любви: герой непременно сталкивался с жестоким соперником, а его возлюбленной обычно предназначалась роль жертвы. Гнев обманутого мужа обрушится на Лейлу, которая полюбила Гяура, но и Гассану не уйти от мести за учиненную им расправу: Гяур убьет его – и закончит свои дни схимником в какой-то глухой обители, замкнувшимся в своих мрачных думах, только уж никак не смиренным. Конрад, укрывшись на пиратском острове, воюет с целым миром, а на самом деле эта вражда направляется лишь непритупившейся болью, которую причинила Корсару единственная пережитая им любовь. И Лара восстает против людей своего круга, оттого что негасимым пламенем пылает в его душе жажда расплаты за унижения, какими обернулась былая любовь; и, добиваясь Франчески, решится предать родной город герой «Осады Коринфа», а в «Паризине» страшная кара ждет и героя и героиню, бросающих вызов семейным установлениям, которые считались незыблемыми.
Подобные истории и до Байрона составляли постоянное чтение англичан, следивших за литературой. Байрон изгнал мистику, почти всегда свойственную этой литературе, и любование дешевыми мелодраматическими эффектами, но все же резонанс восточных поэм объяснялся не тем, что в них рассказывалось нечто необычное и захватывающее. Новым был характер изображения. Ни занимательность рассказа, ни его плавность Байрона не заботили, он писал отрывочно и с намерением оставил многое непроясненным. Атмосфера загадочности окружает всех его центральных персонажей. Другие действующие лица, собственно, неважны: перед нами, по сути, большие монологи героев, позволяющие ощутить, насколько прихотливо движется их Душевная жизнь. Замечательный русский критик пушкинской и гоголевской эпохи Иван Киреевский проникновенно сказал о поэзии «байроновского рода», что ей свойственны «неопределенность в целом и подробная отчетливость в частях». Тут «все стремится к произведению одного, главного впечатления», с первого взгляда господствует беспорядок, а на поверку оказывается, что «нестройное представление предметов отражается в душе стройным переходом ощущений».
Оценить истинное значение этого перехода можно лишь в том случае, если мы сравним, как писали поэмы до Байрона и после него. Поэзии «байроновского рода» подражали буквально все – и в Европе, и в России. Характерные черты восточных повестей передались и южным поэмам Пушкина, и лермонтовским шедеврам: «Мцыри», «Демону» – особенно в ранних вариантах. «Нестройное представление предметов», дающее возможность в любой момент останавливать внешнее действие, чтобы со всей тщательностью воссоздать гамму переживаний героя, превратив рассказ в его исповедь, – это вслед за Байроном стало совершенно естественным делом. И не только это, конечно. Исключительно яркий фон, на котором разворачиваются события, их драматический ход, накал противоречивых страстей, некий ореол тайны, сопутствующей герою и как бы изначально его выделяющей из круга обыденности, – немыслимо даже вообразить Гяура или Конрада в окружении будничной английской реальности, – все новшества, введенные Байроном в его восточных поэмах, останутся достоянием литературы, пока в ней будет властвовать романтизм. Не оттого ли так притягивал молодого Пушкина Крым, так манил к себе Кавказ Лермонтова? Впрочем, это неточные слова. Пушкин, касаясь «Бахчисарайского фонтана», скажет куда определеннее: поэма эта, как и «Кавказский пленник», «отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24