А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А господин Дранков весело потирал руки: дорогостоящий антураж фильмы – номера артистов, костюмы, оборудование трюков – ему давался задаром, на все это он ломаной копейки не истратил.
Вот таким-то образом, среди пестрой толчеи друзей-артистов, в доме Дурова появился Карло Фаччиоли. Розовый юнец, очаровательный мальчик, он сразу сделался при Елене чем-то вроде пажа из модной так называемой п о э з ы короля поэтов Игоря Северянина, где всяческие банальнейшие красоты – лазурное море, какая-то, «вся в напевах сонат», дурацкая королева… вот чепуха-то, о господи!
Не раз замечал Анатолий Леонидович, как плотоядно поглядывает Елена Прекрасная на Карлушку, и это, разумеется, было смешно, однако раздражало, казалось обидно, что в собственном доме, у него под носом, чуть ли уже не шашни затевает подруга с красавчиком. «Сорок лет дурёхе, ан глядь – на свежинку потянуло!» И не будь в доме вечной суматохи с гостями и съемкой фильмы, он, пожалуй, и поколотил бы ее, как это прежде иной раз случалось сгоряча…
Но чертом, бешеным колесом неслась горячечная, сумасшедшая игра в синематограф; непривычность, новизна дела отвлекала от пустяков, было не до минутных капризов и прихотей жирующей бабенки с ее амурными шалостями.
И он как-то презрительно и, пожалуй, высокомерно отнесся к этим шалостям, и дальше жил себе да жил, позабыв, похоронив в памяти летнюю чепуху, вздорную Еленкину забаву.
И лишь вчера…
Да, вот именно, именно – вчера.
Когда ему так неожиданно полегчало, когда, казалось, болезнь была побеждена и предреченная медиками неминуемая смерть удалилась несолоно хлебавши, – в течение нескольких часов этого импровизированного веселого пиршества с воспоминаниями и скверным ромом он трижды поймал ее взгляд.
Она выпила лишнее, и ее глаза сказали откровенно, не таясь, что летние забавы были не просто минутным развлечением.
Не просто… Нет!
Но и далеко это зайти не могло, – так, взгляды, вздохи, легчайшие прикосновенья. Рассматривать подобные пустяки как любовную драму… нет, что вы, какой абсурд! Однако пришло ведь вот и вертится, вертится в голове. Что – ревность? Обида? Боязнь быть причисленным – к смешному ордену рогоносцев? Да нет же, уверяю вас, ни то, ни другое, ни третье. Но что же все-таки?
Да ежели откровенно, как на духу, так извольте: совершенный вздор. Помните, когда ушла Тереза, вырвалось: как посмела! Как п о с м е л а променять его, божьей милостью Первого, Единственного и прочая, и прочая, и прочая…
Ну, не свистун ли!
4
Все, что с ним происходило в эти считанные перед смертью дни и ночи, он называл про себя мариупольской комедией.
Она началась с того гниловатого, слякотного вечера, когда, придя в цирк и уже собираясь облачиться в свой великолепный шутовской балахон, он почувствовал неодолимое отвращение ко всему – к мариупольской, похожей на какую-то дурную болезнь, зиме, к дырявому шапито жулика Максимюка, к тусклому мерцанью электрических горящих вполнакала ламп, к собственной своей патриотической репризе на злобу дня, о войне, с идиотским рефреном:
Ах вы, чушки, чушки, чушки…
Отвратительными показались и тишина в конюшне, и что-то слишком уж чистый, не свойственный цирковому помещению воздух, словно сроду ни зверей тут не водилось никаких, ни собак, ни лошадей, а только одна лишь промозглость в пустых стойлах и клетках, да влажный ветер, нахально гуляющий по всему грязному балагану.
Его такая тоска, такое одиночество, чувство такого сиротства вдруг охватили; яркая, безжалостная мысль ожгла, что все это: цирк этот дрянной, и беспомощные его, великого Дурова, куплетцы про немцев, и город Мариуполь, куда он, черт бы его побрал, ни с того ни сего затесался… и море гнилое, и чуть ли даже не сама бестолковая Российская империя, которую эти «чушки» взялись, слышно, не на шутку поколачивать, – все это никому не нужно, ничего не значит, и нечего следовательно, пестрым чертом выбегать на холодный манеж и кривляться, потешать малопочтенную публику, которая, кстати сказать, не очень-то и смеется его шуткам, его знаменитым репризам и монологам…
И вот, когда запиликал и застучал в барабан жалкий еврейский оркестрик, когда пистолетным выстрелом хлопнул на манеже шамбарьер юного Аполлоноса и началось представление, – он сердито отшвырнул в угол свое парчовое одеянье и малиновую ленту с орденами, медалями и блестящими жетонами (они жалобно зазвенели, падая) и, надев пальто и шляпу, решительно зашагал к выходу. Елена, уже одетая, готовая выпорхнуть со своими собачками на манеж, удивленно и встревоженно спросила его – что с ним.
– Ты очень это… бляйх, на тебе нет лицо! – воскликнула она, семеня за ним, пытаясь его задержать.
Анатолий Леонидович молча отстранил ее.
А дальше произошла ссора с антрепренером.
Максимюк ворвался в номер, задыхаясь от негодования. Не скинув калош, бегал, оставляя на полу мокрые следы. Стучал по столу пухлым кулаком, замахивался тростью и угрожал полицией и судом.
Холодно, отрешенно смотрел Дуров на расходившегося антрепренера и думал, что ежели подобная мразь позволяет себе вытворять перед ним, Дуровым, эдакие хамские штучки, так, стало быть, Дурова-то больше уже и нет, стало быть, и в самом деле ничего уже не осталось от былого величия… от того Первого и Единственного, перед которым на задних лапках ходили господа директоры цирков, не чета этому бывшему куплетисту…
Да, именно, сейчас он вспомнил, что когда-то встречал Максимюка – то ли в Нижнем, на эстраде ярмарочного ресторана, то ли еще где, – когда тот, безголосый, ничтожный, дрыгая толстенькими ножками, нелепо выкрикивал что-то вроде
Процен-тики-тики,
Дивиден-тики-тики
Тогда, помнится, ходили слухи насчет некоей московской купеческой вдовы, что, начисто будто обобрав ее, ударился прощелыга в темное предпринимательство, где и грязными притонами не брезговал, и веселыми заведениями с девицами… Светлая, словом, личность, по каковой тюрьма, как говорится, плачет.
Но вот сейчас эта сволочь шлепала мокрыми калошами и грозила неустойкой и полицией.
– Тыщу рубликов! – орала. – Согласно контракту-с!
«Контрак-тики-тики… – вертелось, прыгало в голове. – Процен-тики-тики…»
Но, как-то странно улыбаясь, молчал. Ни к селу ни к городу вспомнилось вдруг, как швырнул в угол алую ленту своей славы и как, падая на пол, жалко звякнули диковинные ордена и медали, памятные, милые сердцу знаки былых триумфов.
Россия. Европа. Азия.
– Браво, Дуров! Так их, чертей!
– Салют, Дуро?фф! Бра-а-а-во!!
Мелькает перед глазами куплетист, назойливо тарахтит, выкрикивает угрозы: неустойка! полиция! контракт!
– Я болен, – устало говорит Анатолий Леонидович. – Болен… Понимаете?
– Знать ничего не знаю! Извольте платить-с!
– Да поймите же вы, бессердечный человек…
Господи боже ты мой! Он чуть ли не слезы слышит в своем голосе, нотки какой-то словно бы приниженной просьбы… мольбы даже. Ну, нет… Этого еще не хватало!
Сильно, сноровисто берет пройдоху за воротник и, проволочив до двери, выталкивает в коридор.
Так началась Мариупольская Комедия.
Когда, спустя полстолетия, Елену Робертовну спрашивали – что же все-таки случилось той непонятной мариупольской зимой и не крылось ли под всем этим самоубийства, – она светло, безоблачно глядела на собеседника голубыми и все еще прекрасными глазами и, недоуменно покачивая седой, слегка трясущейся головою, отвечала искренно:
– О, майн гот! Если б я зналь…
Он ночью слегка покашливал, это она помнит. Беспокойно, тревожно спал, ворочался до рассвета, дышал трудно, со свистом. Утро наступило холодное, дождливое. Она сказала, что надо поставить банки.
– Шрёпфкёпф зетцен.
И был вызван состоящий при цирке лекарь, вечно пьяненький искусный костоправ, успешно пользовавший вывихи и переломы; при всех же прочих болезнях употреблявший четыре излюбленных средства: валерьяну, касторку, банки и клистир. Он влепил Дурову тридцать банок (такое количество назвал сам больной), предупредив, что самое теперь главное – беречься, сидеть дома, чтобы, помилуй бог, не застудить натянутую кровь, иначе…
– Видите, погодка-то какая… страсть!
– А что – и н а ч е? – спросил Анатолий Леонидович.
– Да что, сударь, – весело ощерился костоправ. – Ад патрес отправитесь. Прямым сообщением, без пересадки.
Дуров усмехнулся. «Вот как! – пробормотал. – Прямым сообщением. К папочке, значит…»
Исполнив свое дело, довольный полученным гонораром, лекарь удалился в ближайшую кофейню, где под видом чая подавали запрещенную сивуху. Анатолий же Леонидович принялся ждать, когда и Елена уйдет в цирк репетировать со своими собачками. И только ее шаги затихли в коридоре, он быстро оделся, накинул легкий клеенчатый плащ и вышел на улицу. Ветер и дождь клубились над мокрыми крышами, старались друг перед другом – кто кого.
– На резвых, вашбродь… – подкатил к подъезду извозчик. – Куды прикажете, ментом-с!
– В порт, – задохнувшись холодной мокредью, с трудом проговорил Анатолий Леонидович.
А это, надо сказать, не ближний был конец. Пять немеряных верст, да под ледяным дождем, да при налетающем порывами бешеном норде, в легкой клеенчатой разлетайке, которая не только не грела, но каким-то даже непостижимым образом вбирала в свою блестящую ткань весь холод мокрой мариупольской зимы, всю ее болезненность.
И когда наконец сквозь шевелящуюся дымку дождя завиднелся порт, его закопченные строения, голенастые лебедки, мачты кораблей и черные клочья дыма, безобразно марающие и без того грязное небо; когда в притерпевшийся шум ненастья, назойливый дребезг колес пролетки и залихватские выкрики извозчика ворвались еще и новые звуки – рев пароходов и отвратительный визг и скрежет подъемных машин, и грохот железа, и крики людей, – вот тогда он почувствовал, что так закоченел, что уже и слова вымолвить, пожалуй, не смог бы.
Велев развеселому извозчику дожидаться, побрел вдоль причалов, тяжело, мучительно соображая – что же еще ему надлежит сделать, зачем велел везти именно к морю. Ему, собственно, ничего больше и делать-то было не нужно: ежели добивался того, чтоб застудить банки, то он уже наверное застудил по дороге к порту. Однако ж показалось, что этого мало, что это его натуре нипочем, и на одном из причалов он окликнул старого грека-лодочника, сказал, что хочет немного покататься.
– Ка-та-са?! – щербато, весело оскалился грек. – Да вы сё, гасьпадын?!
Дуров показал золотой.
– Ну, ета позалиста, – согласился грек.
И с четверть часа мотало их лодчонку в пенистых бурунах воды, и не понять было – где небо, где море. Наконец Дуров решил, что теперь, пожалуй, с него достаточно, и велел причаливать.
Что происходило в последующие два дня и две ночи, он не помнит. Тьма. Затем появились эскулап и черная трубочка, щекочущая борода, пахнущие сеном микстуры, долгие ночи, шевелящийся сумрак. Иногда – чертовщина, фантастика! – навещали ночные пришельцы: папочка, братец: незваный-непрошеный, являлся коридорный малый, наглый соглядатай, шпион, подслушивающий семейные разговоры; множество каких-то безыменных, колеблющихся теней. Беспорядочной пестрой каруселью вертелись воспоминания о прожитой жизни; мысли, связанные с близкой смертью, докучали…
В течение нескольких часов вдруг показалось, что болезнь отступила, что выживет, но радости от этого он не ощутил, наоборот, некоторое сожаление, даже: так для чего же все затевалось? В дураках-то кто в конце концов окажется? Что-с?
Он, Первый и Единственный, не любил оставаться в дураках.
Минувшей ночью болезнь шевельнулась решительно и не оставила никаких сомнений: да, уважаемая публика, – конец.
Он смутился: ведь сколько еще надо было бы додумать, разобраться во многом, самому себе многое объяснить, а он и половины не успел. И среди всего что-то такое особенно необходимо надлежало вспомнить и обсудить, а вот что именно – никак не шло на ум. Вертелось, поддразнивало, а в руки не давалось.
В ту удивительно пеструю ночь, когда фонарь заречным дергачом скрипел и то погасал, то врасплох, ни с того ни с сего, зажигался, – именно в ту ночь, еще, правда, туманно как-то, как бы вчерне, наметилось это главное – вопрос к самому себе: к т о ж е т ы, ч е л о в е к п о и м е н и А н а т о л и й Д у р о в? Но резко, стремительно подскочила температура, все смешалось в сознании. И тут новый пришелец его посетил, примостился в ногах на кровати… И он бранился с этим пришельцем и что-то ему наказывал. Но с кем бранился? Кому наказывал? Быть может, снова с папочкой? Или с братцем?
Ах, нет… С Карлу?шкой! Вспомнил. Да, вот именно, с Карлушкой.
– Ты смотри же, красавчик, смотри, – будто бы вдалбливал ему Анатолий Леонидович, – чтоб все как при мне, слышишь? В порядке чтоб все содержалось – цветники, гроты, павильоны… ну и другое прочее. И цену за вход, упаси бог, не повышай, не скряжничай… И бельведер чтоб каждую весну обновлял капитально, масляной краской… Тебе, дураку, не понять, а ведь бельведер – символ, флаг усадьбы, смею выразиться!
– Гляйх! – отозвалась из-за ширм Елена. – Свеча? Вот, свеча искаль…
– Какая свеча! – раздраженно крикнул Дуров. – При чем – свеча? Я вам обоим кости переломаю, ежели…
В неровном мерцанье свечи увидела милого друга: скрюченно, неловко сидел, раскидав подушки, в ноги уставясь куда-то, и тонким пальцем указательным строго грозил: «Я вам!»
– То-ли-я! – испуганно ахнула Прекрасная. – Вас ист дас? Варум – кости?!
– «Варум, варум»! – насмешливо, зло передразнил Дуров. – А вот ежели растранжирите… я вам все кости…
«Великий боже, он бредит! – догадалась Елена. – Но какой рас… тран-жир? И с кем это он?»
Поставила свечу на тумбочку, поправила подушки. Низко наклонясь над больным, всмотрелась в его лицо: черты его как-то вдруг заострились, сделались непохожими, чужими; впалые щеки заросли седоватой щетиной; всегда такие франтовские, залихватские усы обвисли, чуть раздвинулись жестоким волчьим оскалом: хриплое дыхание с присвистом вырывалось трудно, толчками… Он спал.
Серое утро хлестало дождем.
Черным жуком эскулап гудел. Прослушивая, сокрушенно качал головой, насморочно шмурыгал тяжелым сизым носом, распространяя чесночную вонь. Рассказывал армянский анекдот, то есть пытался влить в пациента животворную струю веселья и бодрости. Попытки оказывались тщетны, Анатолий Леонидович упорно отмалчивался.
Провожая доктора, Елена Робертовна задержалась с ним в коридоре; из-за неплотно притворенной двери смутно доносились их приглушенные голоса.
– Когда? – строго, требовательно спросил Анатолий Леонидович, едва Елена переступила порог.
– Дас хейст, когда – что?
Она действительно не понимала его вопроса.
– Дура! Умру… когда?
Елена Робертовна тихонько заплакала.
Что-то он нынче нехорошо, со злобой глядел на нее и сам недоумевал: с чего бы, собственно? Видения минувшей ночи начисто стерлись в памяти, как грифельная пачкотня с доски. Карло Джованни, Карлушка, чувство ревности к красавчику, опасение за будущее Дома, – все зачеркнулось явью ненастного дня, плачущими стеклами окон, сопеньем эскулапа, запахом чеснока.
Эк его, как, однако, надышал, скотина!
– Ну-ну, не плачь, кхе-кхе… Я пошутил.
– Ах, То-ли-я!
Сморкалась, всхлипывала, теряясь в догадках о причине ночной вспышки милого друга. «Ну, что? Что? – тревожно спросила эскулапа в коридоре. – Он так кричать ин дер нахт… Энтзетцен!» – «Дэнь-два, – воровато озираясь, прогудел черный жук. – И…»
Скорбно возвел к грязноватому потолку красивые бараньи, с поволокой, глаза.
– …и – конец, мадам! – гулко вздохнул. – Мэдицина уже нэ поможет, вай-вай! Одын бог.
…Мокрый ветер рвал шляпку. По щиколотку увязая в мариупольской грязи, шла, бессмысленно бормотала:
– Энтзетцен… энтзетцен…
И лишь когда над стеклянной дверью аптеки тоненько прозвенел входной колокольчик, подумала скучно и трезво: «Но если всего два дня, так зачем же тогда эти дурацкие микстуры?»
С удивительной отчетливостью представила себе все, что неминуемо последует: хлопоты, хлопоты… Цинковый гроб. Вагон-холодильник. Обязательные панихиды с певчими. Но когда, где и сколько раз надо устроить эти панихиды? И сколько платить – за гроб, за вагон, попу и певчим?
И главное – хватит ли денег и, если не хватит, где их добыть?
Дать телеграмму – кому? Терезе? Нет, ни в коем случае, энтшульдиген зи! Обойдемся и без этой святоши. Быстрое воображение сыграло: скорбно, осуждающе поджатые губы, слезы, намеки – как не уберегла, почему не выходила?
Но деньги! Деньги!
И тут немножко совестно сделалось: еще не умер милый друг, а она уже бог знает о чем: гроб, певчие… Нехорошо. Стыдно.
Пока аптекарь приготовлял лекарство, она успокоилась, привела в порядок растрепавшуюся под ветром прическу, погляделась в зеркальце: ах, боже мой, еще новая морщинка! Она совсем перестала следить за собой…
Так что же все-таки произошло ночью?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11