А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Тсс-с… – прошелестела Елена. – Он, кажется, немношка засыпайт… Не нада его, ну как это… ауфреген, волнить!
– Нет, позвольте, позвольте, – забулькал Максимюк. – Как же – не надо? Тут ведь скандалом, знаете ли, пахнет, а? Самоубийство! Эка, выдумки… Чернить мое доброе имя, пардон, не позволю! У меня все по закону-с, черт возьми, все – в соответствии…
«Струсил, подлец, – подумал Дуров, – поджал хвост…» И не то кашлянул, не то усмехнулся этак коротенько: кхе-хе!
– Ну вот, ну вот, – встрепенулся мазурик. – Ну вот вы, дражайший, сами понимаете, с моей-то стороны все ведь в рамках, т-скть, согласно контракту-с, неустойка и так далее… Я, знаете ли, не Ротшильд, чтоб тыщами бросаться… Я ведь зачем пришел? Ну-с, вы погорячились, это бывает, я вас не осуждаю и, т-скть, не в претензии, но что же получается? Один артист не пожелает выступать, закапризничает, другой и так далее… Что-с? Нет, вы, уважаемый, и в мое положение войдите! Этак – крах неминучий… да-с, вот именно – крах! Ведь ежели на то пошло, вы ж сами себе болезнь сочинили, а в публике – скандал, публика денежки назад требует… Убытки же колоссальные! Я ж вас предупреждал намедни, что так дело не оставлю, что раз уж вы так…
– Пошел вон… тварь! – прохрипел Дуров.
Максимюк удалился из номера, пятясь задом.
И снова Еленочка упрашивала проглотить микстуру, и снова зеленоватая жидкость расплескивалась с ложки на одеяло. Однако лекарство все же было принято, больной успокоился, задремал.
Как-то незаметно тут день зимний вдруг потускнел; мокрый снег сменился настырным дождем, и ледяной ветер-норд, на который, по унылым словам коридорного, «топки не наготовишься», бешено ударил в слезливые стекла немытых окон распроклятой гостиницы.
Вечер потянулся скучный, с чуть тлеющей одиноко, сиротливо под черным нависшим потолком двадцатисвечовой лампочкой. Он дремал и сквозь дремоту слышал смутно, как Елена Робертовна уходила куда-то, затем возвращалась, шуршала бумагой, звякала ложечкой и снова уходила. На какое-то время наступала тишина, и он думал (наяву или во сне, бог весть), думал, думал. Мысли одна другую сменяли беспорядочно и даже почему-то с некоторым оттенком тревоги. Вот умрет, а что станется с Еленочкой? Она так житейски беспомощна, так беззащитна… Вот не будет его, а как же воронежский дом? Анатошка?
Вот уж кто подлинно взялся повторить отцовскую дорогу! Как ни старался оградить мальчишку от ярких огней манежа – ан нет, не тут-то было, не усмотрел. И вот перед самой войной Анатошка сорвался и, как некогда он сам, Первый и Единственный, безрассудно, восторженно ринулся в полный очарования, блистающий, фантастический мир, где как-то вдруг, как бы из ничего, как бы из одних лишь таинственных заклинаний нового Калиостро – Касфикиса, под звуки волшебного выходного марша, возник перед публикой, именуясь сперва клоуном-соло Толли, а вскоре затем – Анатолием Дуровым-младшим… Это произошло так неожиданно, так вот именно в д р у г, что Анатолий Леонидович опешил.
Он в это время гастролировал по странам Дальнего Востока. Китай, Япония, Корея. Серебристо-белая островерхая шапка Фудзиямы. Быстроногие рикши с игрушечными колясочками, ловко скользящие в кипени пестрой толпы, носильщики в круглых шляпах-зонтиках с чашками-коромыслами, похожими на весы… Кружевной пенистый гребень прибойной волны, изящнейше, точнейше, тончайше, до мельчайших брызг некогда повторенный в гравюре великого Хокусаи… Все это было невероятно, до простодушного удивления, знакомо еще с детства – по старым почтовым открыткам, по учебникам географии, по чайным сервизам и нарядным коробочкам, где на черном лаке ярко и радостно существовали тонко нарисованные рикши, пагоды, носильщики, Фудзи… Чудеса эти сейчас обступали уже как настоящее, реально живущее вокруг, но какое-то ощущение сказочного сна, яркой переводной картинки присутствовало неизбывно, во все дни путешествия не покидая ни на миг.
Ах, как огорчался впоследствии, что ничего из этой пестрой азиятской коловерти не записал, не запечатлел в рисунке! И хотя за время гастрольных скитаний по диковинным землям приобрел великое множество удивительных вещей (причудливой росписи веера, прелестные, как яркие цветы, кимоно, тростниковые циновки, тонко расписанные цветущими деревьями и птицами), и по приезде в Воронеж в доме на Мало-Садовой был открыт для обозрения большой «Азиятский» павильон, – нет, все равно, чувство вещественности этих удивительных предметов отсутствовало напрочь, и все увиденное в дальних странах по-прежнему окутывала призрачная дымка фантастики, мечты, сновиденья.
И лишь калоши!
Прозаические старые калоши…
В Токио, уезжая, спеша к поезду, оставил их в отеле. Эту ветошь давно пора было выбросить, купить новые, но как-то все забывалось: в сухую погоду о такой чепухе не думалось вовсе, а наступало ненастье – и снова приходилось шлепать в старых. Эти стоптанные уродины он прямо-таки ненавидел. Поэтому, покидая фешенебельный номер столичной гостиницы, с каким-то даже мстительным наслаждением затолкал их в шкафчик под вешалкой – подальше, поглубже.
Засим была столь любезная его сердцу дорога, новые ландшафты, новые невиданные чудеса, шумный успех, бесконечные интервью, назойливые репортеры, фотографы. И вот в Нагасаки, кажется, в отель к Анатолию Леонидовичу является изысканно-вежливый полицейский чин и с глубокими поклонами и расшаркиваньями, и даже смешно руку к сердцу прижимая, вручает ему аккуратно алой ленточкой перевязанный сверток…
…в котором… оказались… старые калоши!
Он с отвращением швырнул их за шкаф и уехал в Иокогаму, где через какое-то самое непродолжительное время к нему пришел двойник нагасакского чина и… с поклонами… прижимая руку к сердцу…
В Кобе был шторм, похожие на сказочных драконов волны с грохотом обрушивались на скользкие камни мола. Изящнейший, на этот раз перевязанный голубой ленточкой сверток полетел в отверстую пасть разгневанного дракона.
И когда, спустя время, уже дома, рассказывая друзьям о своих впечатлениях от длительного путешествия – о красоте божественной Фудзи, о таинственном полумраке буддийских храмов, о запекшейся розовой пене на страдальческих губах старого рикши и удивительной, какой-то игрушечной прелести крохотных женщин, – признавался, что все это мелькнуло стремительно, легковейно, словно картинки из альбома, и лишь калоши…
Тут он смущенно смеялся:
– Бывает же этакая несуразица! – и резко переводил разговор на другое.
Да, так вот – Анатошка.
Нежданно-негаданно нагромождались сложности. Путаница какая-то выходила, черт знает откуда, из ничего вдруг взявшаяся чепуха.
Сын бредил цирком, искусство клоуна, бесспорно, было его призванием, но отец сказал «нет!» – и что же оставалось Анатолию-младшему, как не повторить историю собственного отца?
Однако если старшему дорога на манеж в свое время стоила упорных трудов и бесчисленных лишений (одни только Вальштоковы балаганы вспомнить!) и еще годы и годы пришлось одолевать труднейшие испытания, прежде чем найти свое лицо и добиться хоть какого-то признания, то младшему все досталось враз: первое (образ) вылепилось само по себе, без труда (он на манеже копировал отца), второе, то есть признание, имя – наилегчайше вытекало из первого: знаменитая фамилия с добавлением «младший» действовала безотказно.
«Ну, нет! – всему миру известная улыбка сверкнула в великолепных усах Первого и Единственного. – Это что же, господа, получается? Еще один Дуров?! К чертям! К чертям-с!»
Но легко сгоряча послать к чертям, а дальше что?
Разослал господам директорам крупнейших цирков уведомительные письма, в которых заявлял категорически, что в среде артистов он, Анатолий Дуров, – единственный и что все другие, называющие себя его именем, суть наглые аферисты и самозванцы, каковых следует решительно разоблачать, прибегая помимо собственных энергических мер также и к содействию полиции.
Насчет полиции сорвалось в гневе, и, разослав письма, он спохватился: вечно ненавистных фараонов привлекал себе как бы в союзники. И получался не то что скверный анекдот, нет, получалось какое-то даже непотребство, по сути дела унижающее его как знаменитого артиста…
Как русского, дворянина, наконец!
Но тут вскоре и совершенно неожиданно история с воображаемым самозванцем обернулась чистейшим фарсом: в двух городах были задержаны какие-то проходимцы, именовавшие себя Д у р о в ы м – м л а д ш и м! Первый и Единственный оскорбился: ка-ак?! Оказывалось, незадачливые балаганные жулики «работали» не под него, а под Анатошку! Сей же последний был неуязвим совершенно, ибо звонкое имя свое носил на основании церковного метрического свидетельства о крещении, и никакая полиция при всем желании не могла подкопаться и уличить его в самозванстве.
Вот ведь как!
И уж если бы еще, юнец, мозгляк, недоучившийся счетоводишка, претерпевал какие-то тяготы и провалы (что, разумеется, не диво на первых шагах молодых циркистов), так Анатолий Леонидович, может быть, в таком случае даже отцовское сочувствие проявил бы к сыну и, простив его своеволие, пожалел бы и крепкой рукой поддержал бы несчастного, но нет.
Анатолий Дуров-младший ни в сочувствии, ни в поддержке не нуждался.
Легко, весело, не шел – на крыльях успеха летел по манежам России, и не каких-нибудь, заметьте, грязных, дырявых балаганов, как некогда отец, нет, что за вздор! – солиднейшие заведения с удовольствием заключали с ним контракты, и публика, капризная, ветреная властительница судеб наших, публика эта восторженно встречала его появление обвальным грохотом рукоплесканий и криками:
– Браво!
– Давай, Младший!
– Да-а-ва-а-ай!!
Глагол времен…
Часы в коридоре медленно, басовито отсчитали семь.
Ему надоело вспоминать и думать. Ему все надоело, он ничего не хотел. Был рад тому, что трудные хрипы утихли, и, опасаясь потревожить болезнь, продолжал лежать на боку, поворотясь к стене. Из-под приспущенных век разглядывал осточертевшие грязноватые обои. Мысленно рисовал на них то, другое. Нелепую фигуру коридорного, его глупую рожу особенно любил угадывать в бесформенных пятнах каких-то темных потеков и в выцветших обойных букетиках.
Ну, хорошо. Ну, вот не думает…
А все-таки как странно, глупо и ни с чем не сообразно, что вместо яркого, праздничного света – красноватым накалом мерцающая двадцатисвечовая лампочка… Вместо пахучих опилок – серые, давно не мытые доски пола… И скверная тишина, и горшок ночной под кроватью, и запах лекарства и клопов, и еще чего-то, что и не выскажешь даже, этакого омерзительного, кисленького, столетне присущего всем российским третьеразрядным гостиницам.
Нет, вовсе не думать нельзя. Все какие-то мерцают, если не мысли, так тени мыслей, наподобие ночного шевеления в смутном полумраке комнаты – вчера, в бессоннице, когда явились вдруг и папочка, и незабвенный братец; и даже коридорный малый немножко оказался причастным к семейным пререканиям, то есть вроде бы тайным свидетелем присутствовал при сих невероятных, уму непостижимых встречах.
И вот – ночь впереди зимняя, долгая. В двенадцать, как всегда, погаснет электричество, и – господи! – неужели же опять вчерашнее начнется?
Заснуть бы сейчас, провалиться в черную яму… Навсегда? Да хоть бы и так. Когда-то ведь нужно кончать эту скучную мариупольскую комедию!
Снова запестрели в воображении газетные листы с некрологами: «в расцвете сил»… «драма клоуна»… «мир праху твоему, веселый чародей»…
А разговоры! А пересуды! А сплетни! Бож-ж-же мой!
И тут безвестной твари имя всплывет ни оттуда ни отсюда, на поверхность, как бычий пузырь-погремушка: Максимюк!
Максимюк!!
Нелепейшая, подлейшая история явится наружу – болезнь, предъявленные антрепренером претензии на неустойку… Тридцать застуженных банок… и смерть.
«В расцвете сил» и тому подобное.
Ах, да не в Максимюке дело, господа! Максимюк, шут гороховый, прохвост, – всего лишь предлог. Предлог-с, многоуважаемые!
Впрочем, о чем это мы?
…толки, сплетни, догадки, предположения.
Найдутся и такие, что самую смерть представят ни более ни менее как очередную рекламную выходку: ведь он, как известно, постоянно выдумывал для себя этакие сногсшибательные штучки – то мадридская коррида, то лекция в Политехническом, то, наконец, печатно объявлял, что навсегда уезжает в Австралию… Было ведь? Было?
Да, да, было. Ваша правда, господа.
Уснуть бы…
Но где же!
Пришла Еленочка, привела гостей – хроменькую старушку, мадемуазель Элизу, и молодую супружескую чету наездников Аполлонос.
В восьмидесятых годах прошлого столетия мадемуазель Элиза успешно р а б о т а л а вольтиж на лошади, но однажды во время представления какой-то восторженный пьяный болван кинул под ноги довольно смирной лошадки букет роз, и та шарахнулась в испуге. Случай оказался роковым: артистка при падении сломала ногу, и неверно сросшаяся кость сделала ее хромою навсегда. Но она не покинула цирк, осталась в нем, и так всю свою жизнь проколесила с различными труппами по России, вечно состоя при ком-то, вечно кому-то ассистируя, помогая советами или даже просто ухаживая за лошадьми.
Так мадемуазель Элиза оказалась в Мариуполе кассиршей при цирке пройдохи Максимюка. Молоденькие купидончики Аполлонос, еще только делающие свои первые шаги, в лице добрейшей старушки обрели не только опытную советчицу, но и нежно любящую мать. Они окрестили ее мамой Лизой, и прозвище это приросло накрепко, мадемуазель Элизу все циркисты так стали называть.
Они переговаривались шепотом, боясь разбудить больного, думая, что он спит. А он так как-то славно угрелся, такое нашел положение для рук и ног, для всего тела, что, сперва нарочно притворясь спящим, под ровное журчанье приглушенного разговора и впрямь задремал.
Но какая-то странная дрема охватила его; она то наплывала, обволакивала сознание, то удалялась, и от этого он то глох временами, как бы умирал, то возвращался к жизни и слышал чутко. Вот только что явственно перешептывались («Тсс, кажется, спит… ну, ничего, ничего, мы потихонечку…» и еще что-то), но вдруг – тишина, провал, ни звука, и тьма – словно облако набегало на бледную луну, чтобы через самое малое время снова – шепот, обрывок приглушенного разговора: «Он мне, представьте, уже не первый раз подобные гнусные предложения делает», – жаловалась розовенькая Аполлонос. «Мерзавец! – молодым петушиным баском рычал оскорбленный супруг. – Я ему публично…» Но набегало облако, луна скрывалась, и что именно «публично» – не достигало слуха, однако было несомненно, что речь шла о скотине-антрепренере, о хаме, о сволочи, о сукином сыне…
О Максимюке, конечно.
И хотя умирающий чувствовал, был уверен, что жить ему – считанные дни, он с удовольствием представил себе, как этот великолепный бычок Аполлонос в один прекрасный момент подойдет к упомянутому сукину сыну и при всем честном народе…
Кхе-кхе!
Непонятно, что это – кхе: кашель? смех?
Дуров лежит по-прежнему, отчужденно отворотись к стене. А длинные облака все еще наплывают, наплывают…
«Сквозь волнистые туманы пробирается луна» – какие удивительные стихи… Вот именно: сквозь волнистые.
Затем Еленочка, умница, кажется, затевает чай. Звенит стакан, коридорный малый появляется с самоваром. Нет, Анатолий Леонидович не видит коридорного. Он его ощущает. На грязноватом клочке обоев привычно мысленно набрасывает затрапезную фигуру его, совершенно, как минувшей ночью, нелепо, сейчас с самоваром В руках повисшую в пустоте…
И тогда он смеется, но уже совершенно явственно и, привстав, оборотясь к изумленной компании, говорит:
– Да бросьте вы, господа, шушукаться, я же, черт возьми, давно не сплю и все слышу! Налей-ка мне, Еленочка, покрепче… И ложечку рома, душенька, недурно бы…
Но это уже, знаете ли… Так неожиданно!
Наподобие иллюзионного превращения. Черная магия. Волшебный ящик. Быстрота и ловкость рук. Хитроумная расстановка зеркал… Черт знает что!
Первые минуты он и сам озадачен: отсутствие хрипов, чистое дыханье, легкость во всем теле – откуда все это взялось? Ведь только что… Только что было похоже, что – все, конец, череп и две скрещенные косточки, печальная эмблема.
И вдруг – не угодно ли? – ложечку рома!
Элиза в восторге: «Браво, браво!» Юные Аполлоносы ошалело хлопают голубыми глазами: как сей фокус понять? Мистификация? Страшноватая, нелепая шутка великого артиста?
Подавший самовар коридорный изображает на плоском лице приличествующую случаю умильную улыбку, отчего подбородок его исчезает окончательно.
Что же касается Еленочки, то на мгновенье, как вспышка зарницы, в ее прекрасных глазах промелькнуло… или ему просто вообразилось? Сейчас не хотелось об этом думать, бог с ней. Об этом – после, после.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11