А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Нордштейн отвернулся и сердито пожал ватными плечами.– Молодости свойственны крайние суждения, – примиряюще сказал Второв. – У нас, действительно, много пустой болтовни, но…– Но одно уж то, – перебил его Нордштейн, – что вопрос о свободе личности мужика дебатируется, так сказать, и даже решен…– Свобода-то свобода, – сказал молчавший до сих пор Никитин, – да за нее, оказывается, еще надо заплатить помещику наличными.– Это вы касательно выкупа земельных наделов? – Под Нордштейном опять заскрипело кресло. – Ну, батюшка, недоставало, чтоб вот так, за здорово живешь, наделили бы мужика! Как-никак, а землица-то ведь по вековому праву принадлежит помещику.– По этой логике, – заметил Крамской, – вы скажете, что и воздух ему же принадлежит…– Еще бы вы хотели, – покосившись на Крамского, продолжал Нордштейн, – еще бы вы хотели, чтоб бесплатно! Дворянство и так понесет убытки колоссальные, а устраните выкуп, так оно по миру пойдет…– Сиротинушки болезные! – комически вздохнул Тростянский.– Нет, уж знаете ли, – вспыхнул Никитин, – ежели такая подлая несправедливость, так чего ж и огород городить! Перед Европами лишь видимость делаем, и только. Все эти жалкие подачки, все это новое закрепощение чуть ли не благодеянием хотим представить… Но, господа, глядите, как бы до топоров не дошло!– Вон вы как! – Припухшими глазками Нордштейн внимательно поглядел на Ивана Савича. – Так-таки уж и до топоров?– Да ведь вы, Александр Петрович, с мужиком-то из тарантаса разве общаетесь, – раздраженно сказал Никитин, – а я, слава богу, повидал его и все его беды знаю, как свои собственные…– Ну-ну, – протянул Нордштейн. – Что время-то с людьми делает, а? – с усмешкой обратился он ко Второву. – Давно ли мы с вами знавали в Воронеже иного Никитина?Нордштейн отлично знал, в какое место бить: для Ивана Савича ничего больнее не было, как напоминание о «том Никитине», который семь лет назад униженно кланялся Нордштейну, благоговел перед его мнениями; о том Никитине, который сочинял казарменно-барабанные патриотические и православно-елейные вирши; который замирал от холопского счастья перед милостиво протянутой ему губернаторской рукой…Иван Савич осекся и угрюмо замолчал. Он пробрался в затененный уголок и уселся рядом с Крамским.– Оставьте, – шепнул ему Крамской. – Не мечите бисера…– Что это вы рисуете? – спросил Никитин.Крамской показал альбомчик. С крошечного, в ладонь, листка на Никитина глядел Николай Иваныч. Изумительно точно было все в рисунке: колючие, насквозь пронзающие и как бы даже злые глаза, строго насупленные брови, плотно сжатые тонкие губы и темная пасторская бородка вокруг чисто выбритых щек… На первый взгляд человек, изображенный в альбоме, был неприятен, но вдруг что-то в линии рта, что-то в морщинках возле глаз – что-то такое вдруг просвечивало, что и суровость сдвинутых бровей, и неприятная острота колючего взгляда исчезали, и виден был душевный, простой и добрый человек.– Поразительно! – ахнул Иван Савич. – Как это вы сумели?
Весь вечер он сидел рядом с Крамским, а после ужина пошел его проводить. Гулко звучали их шаги по безлюдным улицам огромного спящего города. Что-то бесплотное, фантастическое было в легких очертаниях словно повисших в бледном воздухе причудливых оград, деревьев, зданий…– Никак не могу привыкнуть к этому городу, – со вздохом сказал Иван Савич. – Вторую неделю живу, а все как во сне.– Скажите пожалуйста – вторую неделю! – с усмешкой отозвался Крамской. – Я тут, милый друг, четвертый год живу и то не привыкну. Да к нему и невозможно привыкнуть, особенно нашему брату, вольному степняку: эта строгость линий, эти камни…– Да, да, камни особенно! Как вспомнишь наши родные места, просторы задонские… ах, боже мой!Они вышли к Адмиралтейству. Перед ними в голубоватой дымке утра распростерлась огромная, фарфорово-белая, неподвижная, словно застывшая, Нева. Силуэты Васильевского острова смутно вычерчивались вдали.– Но главное, – продолжал Крамской, – ужасен этот город тем, что он – раб. Да, да, раб! – упрямо повторил он, видя удивление Никитина. – Раб классических традиций, раб всевозможных условностей, раб служебных бумажек, чинов, орденских звезд… Да я и не знаю, перед чем бы он не раболепствовал! Вглядитесь – ведь он весь населен рабами: через минуту проснутся дворники и водовозы, за ними страшные, как тени Дантова ада, потянутся на фабрики мастеровые… Это, так сказать, низшая каста рабов. Затем средняя, чиновенство, Акакий Акакиевич побежит по своим департаментам. И наконец – высшая, титулованная, со звездами и лентами, в двенадцатом часу будет пить кофий в постелях и придумывать, как бы половчей сочинить такие законы, чтоб и мужику видимость свободы была, да и помещика чтоб не обидеть… Камень! – презрительно фыркнул Крамской. – Камень – что́, из него, по крайности, дом сделать можно… Люди-камни – это, милый мой Иван Савич, куда как страшнее! Вот вам Петербург, – заключил он, – как к такому привыкнешь?Они расстались, когда «низшая каста» уже запылила метлами, загремела пустыми водовозными бочками и солнце, еще не видимое из-за скучных василеостровских крыш, отразило свои ликующие лучи в задернутых занавесками окнах верхних этажей.
Вскоре Иван Савич стал собираться в обратный путь.– Как?! – воскликнул Второв, застав его за укладкой чемодана. – Уезжаете, так никого и не повидав, кроме своих несчастных торгашей! Ведь вы же, кажется, собирались заглянуть в «Современник»?– Э! – махнул рукой Иван Савич. – Что я Гекубе?– Ну, к Майкову бы на дачу проехали, – не отставал Второв, – не бог весть какое расстояние до Парголова. Вы же говорили…– А что Гекуба мне? – покачал головой Никитин.Второв рассмеялся.– Ну, вот что, – сказал решительно, – все равно так я вас не отпущу. Завтра – Иванова ночь, будем кутить, слышите?– Ох, душенька Николай Иваныч, – отшутился Никитин, – не стареньки ли мы с вами через костры-то сигать?– А вот увидим! – задорно ероша бородку, сказал Второв.Вечером следующего дня Николай Иваныч, Надежда Аполлоновна, Сонечка и Никитин, прихватив с собой корзину с провизией, отправились в лодке на Крестовский остров, где в Иванову ночь происходило традиционное гулянье проживающих в Петербурге немцев. В центре острова, на поросшем жиденьким сосновым лесом, холке, так называемом Кулерберге, уже было довольно много народа; слышались песни, музыка, смех; по усыпанным красным песочком дорожкам чинно прохаживались почтенные, чисто одетые, толстощекие немки; многочисленные, на скорую руку сколоченные пивные балаганчики были украшены цветными фонариками; на пестро убранной черными, красными и желтыми лентами ротонде деловито пиликали на скрипках и дули в трубы музыканты, а возле так же деловито и сосредоточенно плясала молодежь. Да и во всем гулянье чувствовалась какая-то нерусская, смешная деловитость. Подплывали новые и новые лодки, подъезжали кареты, пролетки, дрожки, линейки, из которых осторожно, не спеша, чтобы не порвать оборок на юбках, не поцарапать, не запылить сапоги, вылезали нарядные мужчины, женщины, дети и сразу, как за работу, принимались за веселье.Иные приезжали ряжеными: арлекины, монахи, турки, алхимики в высоких колпаках, арапы, рыцари мелькали среди гуляющих. У музыкальной ротонды устроился крохотный старичок в красном чулке на плешивой голове; за пятак он давал удочку, которую надлежало забросить в большой плетеный короб и тащить до трех раз, за что зацепится крючок. Счастливцы с веселым смехом вытаскивали сувениры – карамельку, медальон, дудочку, шоколадную бомбу. На карликовых косматых лошадках проехали немцы из цирка с кружками пенящегося пива в руках. На зеленой полянке под прыгающие звуки флейты плясали ученые собачки. Немцам было весело.А Иван Савич заскучал с самого утра.Он сперва было и ехать отказывался, ссылаясь на головную боль. На острове он несколько оживился, увлекшись необычным зрелищем немецкого гулянья; но вскоре примелькались плясуны, арлекины, музыканты, лошадки, и он сидел нахмуренный и неразговорчивый. Как ни хлопотала Надежда Аполлоновна, угощая домашними ватрушками, которые Иван Савич особенно любил, как ни старался Николай Иваныч расшевелить его, вызвать на оживленный разговор, и даже Сонечка, его любимица, как ни заигрывала с ним, – он, чувствуя неуместность своей хандры и злясь на себя за то, что не в силах побороть ее, с каждым часом делался все мрачней и мрачней.Бледная заря уныло тлела за соснами, бледная призрачная ночь с ее неестественным мертвым полумраком неторопливо облегала петербургскую землю. Узенький месяц повис над водой, робко, скучно отразившись в ней, словно и он был не настоящий, а одной из хитрых выдумок веселящихся петербургских немцев.Бумажные фонарики ярче и чаще запестрели среди чахлой растительности Кулерберга. Из влажных низин потянуло холодом, и Надежда Аполлоновна, опасаясь, как бы Сонечка не простудилась, стала собираться домой.
На пристани пришлось с четверть часа подождать лодку. Сонечка устала, раскапризничалась: ей то чаю хотелось, то жаловалась, что жмет туфелька, то казалось, что промочила ноги. Видимо, ей просто хотелось спать. Обеспокоенные родители суетились возле нее, не зная, чем ей угодить.Иван Савич отошел к мосткам пристани и, облокотившись на перила, глядел в неподвижную зеленоватую воду, в которой смутно, сонно поблескивала далекая звезда. Мысли о доме, о Воронеже нахлынули на него: что там? что батенька? что в магазине? как «милейший» Чиадров управляется с мальчиками?И вдруг звездочка, отраженная под мостками, напомнила ему ту, что, оставляя мгновенный след, скользила по темному небу над плотниковским садом…– О чем это вы? – тихонько дотронулся до плеча Никитина незаметно подошедший Николай Иваныч. – Весь день сегодня я замечаю в вас что-то такое…– Знаете, милый мой Николай Иваныч, – сказал Никитин восторженно, – все – мелочь, все – прах. Главное то, что я влюблен! Влюблен, как только может быть влюблен такой неуклюжий и несуразный человек, как я…– Лодка идет! Лодка идет! – хлопая в ладоши, закричала Сонечка.На следующий день Иван Савич уехал из Петербурга. Под самый звон По мертвом звон, надгробный стон.Голосят над могилой… В. Жуковский Отлично окончив курс скучнейших богословских наук, Ардальон Девицкий выехал из Воронежа в сельцо Тишанку в тот же знойный июньский день, что и Никитин. Простившись с Иваном Савичем, он забежал на квартиру, собрал сундучок с нехитрыми своими пожитками и, напутствуемый Пашенькиными благословениями, отправился на Хлебный базар искать попутной подводы.Там он скоро нашел чигольских мужиков и порядился с одним из них за полтину и за угощенье. Однако, хотя и мужик был найден враз, и ря́да у них произошла с двух слов, выехали только лишь после обеда: возчик, расторговавшись, отправился приложиться к мощам, и пришлось бедному Ардальону, хоронясь от нестерпимого зноя в жалкой тени мужиковой телеги, часа два ожидать своего богомольного возничего. Наконец он явился, но тут оказалось, что кобыла не кормлена и надобно еще погодить.– Да что ж ты не задал ей корму, пока ходил к угоднику? – с досадой спросил Ардальон.– Замстило, стало быть, не спапашился, – развел руками мужик. – Ну, ты, малый, не сумлевайся: покамест мы с тобой насчет чайку сподобимся, и кобыла за милую душу поисть… Что ж исделаешь, раз такая закавычка у нас с тобой вышла.В базарном трактире было шумно, мутно от пара и тяжелого табачного дыма; скрежетала, гремела и посвистывала музыкальная машина – столичная новость, возле которой день-деньской толпился народ. Торговые молодцы со Щепного, натуживаясь, наматывали на руку ремень волчка, отскакивали, запуская, бились об заклад с часами в руках – чей больше прокрутится.Тут чигольский мужичок вдруг разошелся: выпив, как рядились, поставленную Ардальоном косушку, он уже от себя велел подать другую, затем еще портеру спросил (оказался разбитной че\овек, ничто ему было не в диковинку), а напившись довесела, пошел к молодцам и тоже крутил с ними за спором волчка; и лишь только после того, как раза два проиграл по семишнику, вернулся к Ардальону, допил прямо из горлышка остатки портера и решительно сказал:– Ну, брат, пошумели, поиграли, пора и честь знать…И они поехали наконец.
Дорогу описывать мы не станем.Скажем только, что тут Ардальон, как говорится, хватил горя: и на перевозе пришлось стоять чуть ли не целый час, и к мужикову свояку заезжали в Собакиной Усмани, и в Рогачевке опять-таки извозчик напился, да так, что верст тридцать пришлось Ардальону править и глядеть, чтоб мужик не вывалился из телеги.Однако на исходе второго дня показалась родная Тишанка, ее ракиты, ее ветряные мельницы, старый кирпичный храмчик с полинялой деревянной иконкой – у самого въезда в село.Красный, ветреный закат чистыми красками пылал за господским садом. Гнали стадо. Коровы ревели дурным ревом, останавливаясь возле избы шибая Тютина, обступая кинутые на дорогу кровавые внутренности только что зарезанного бычка. Отчаянными, тревожными голосами, разгоняя по дворам коров, кричали бабы, и сквозь весь тот нестройный шум с лугов за Битюгом доносилось мерное, назойливое поскрипыванье бессонного дергача.И вдруг низким, могучим басом ударил большой колокол, и длинный звук покатился, поплыл, похожий на крутогорбую волну. Он тяжко пролетел над селом, устремился за речку, в синюю даль луга, и замер там, растаял. Но как бы на подмогу ему следом ударил другой колокол, поменьше, тот, что отзванивает часы, и также пролетел и замер, и третий затем бил, и четвертый, все меньше и меньше, до самого последнего, самого тонкого колокольца.И как-то сразу утихли, приникли все остальные звуки – коровий рев, звонкие голоса и хлопанье пастушьего кнута, – один дергач остался. И тут совсем близко, где-то за избами, в голос закричала баба, запричитала по покойнику. Извозчик скинул шапку, перекрестился и покачал головой.– Ловко ж, парень, мы с тобой угодили, под самый вынос… Вон ить грех-то какой!
Минуту спустя Ардальон, пригнув голову, входил в низенькую дверь отчего дома, где он родился, где провел беззаботное детство. Дом был похож на старый гриб – приземистый, с почерневшей соломенной крышей; ветхое крылечко лепилось к нему, словно шляпка другого гриба. И амбар, и сараи, и горбатая рига – все это были грибы, сморщенные, трухлявые. С каждым приездом Ардальона они делались все меньше и меньше, как бы засыхали. В довершение всего и в самом доме всегда держался устойчивый грибной запах: тетенька Юлия Николавна была великой мастерицей и любительницей по части грибов, едва ли во всем уезде кто лучше ее умел их найти и всячески приготовить впрок.Тетенька была в доме полной хозяйкой. Она по-прежнему была суха, жилиста, быстронога и востроглаза; тонкие, в ниточку, всегда поджатые губы и зоркий взгляд куриных глазок красноречиво обозначали ее характер – твердый, решительный и не без ехидства. Но, говоря по правде, она сил не жалела для сироток, считала себя им второй матерью и в самом деле была таковой. Добродетельных качеств она сама насчитывала за собою бездну, но к старости стала замечать и низкие: тайное пристрастие к курительному табаку и потачку лености, – часто задремывала, сидя, и огоньком папироски прожгла уже не одну юбку.Впрочем, дети – Никоша и Феденька – любили тетеньку искренне, да и сам Ардальон привык почитать ее за матушку.Как относился к ней отец – понять было трудно: он был замкнут, неразговорчив, углублен в какие-то свои мысли. Едва ли ему могли нравиться тетенькины папироски, злой язычок и въедливость во все без исключения дела, – но что же было делать? Он терпел Юлию Николавну, как терпел и стотрехлетнюю крошечную, глухую и косноязычную полубабушку, как терпел и бедность свою, скудные доходы, потому что не мог, подобно другим попам, обирать мужиков.
– Господи, да не то Ардальоша! – всплеснула руками тетенька, увидев входящего Ардальона. – Вот уж, голубчик, не ко времени так не ко времени…– Но почему же, тетенька? – спросил растерявшийся от такой встречи Ардальон. – Что вы хотите этим сказать?– А ничего, дружок, опричь того, что – слышишь? – сухоньким пальчикам она указала на окошко, заставленное горшочками с розовой травкой и столетником. – Слышишь? Под самый звон пожаловал, под вынос тела… А уж это, миленький мой, такая примета, такая ужасная примета, что у меня и язык прилип к гортани, и я сказать не могу! Ну, да ладно, что же сделаешь… Иди, дурачок, иди, дай-ка я на тебя погляжу!Она принялась тормошить Ардальона, обнимала и целовала его, и движения ее были стремительны, угловаты, а поцелуи так колючи и жестки, словно птичка носиком клевала. И все говорила, все говорила, трещала, как гороховая погремушка.– Вон ты какой стал! Уже, гляди-ка, и бородка прошибает!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42