А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Смотришь, дружок?
Мы знакомимся, бродим по порту, а через час я уже знаю всю его биографию бывшего ученика мореходки, безработного матроса, сидящего на злом «декохте» и обивающего пароходные сходни. Он простодушно привирает, хвастает, но мне не много до того дела... . Вечером мы сидим в «Гроте», где под бутафорскими скалами плавает сизый дым; шустро бегают кельнерши, раздувая короткие юбки, а над столиками, залитыми пивом, гудят хмельные голоса. Мы пьем пиво, слушаем знаменитого в те времена, прославленного писателем Куприным скрипача Сашку, перебравшегося из некогда славного «Гамбринуса» в модный кабачок <Грот>... Потом новый приятель ведет меня куда-то на спуск, на «антресоли», к своей хозяйке «с золотым зубом», сдающей углы морским и сухопутным людям; устраиваюсь в большой, полутемной, пропахшей деревянным маслом и сыростью комнате, похожей на чердак.
Помню низенькие, в лазоревых цветочках, ситцевые ширмы, прикрывающие огромную, как гора, со множеством больших и малых подушек, постель самой хозяйки—дамы плечистой, твердой в характере, ее золотушного, похожего на общипанного петуха мужа, с утра до вечера раскладывавшего на маленьком, покрытом вяза ной скатертью столике пасьянсы, розовую лампаду перед иконой над кроватью и шесть узких кроватей у стен. Нас, жильцов, в комнате пятеро: три безработных моряка и двое береговых. В моей ,памяти четко стоит высокий, худой человек с сеткою красных и лиловых жилок на лице, с обвислыми, как у птицы, дряблыми щечками. Каждое- утро он аккуратно брился перед зеркалом, приглаживал гребешком редкие,. пересыпанные перхотью волосы, вынимал из-под тоненького тюфяка брюки, сохранявшие модную складку, хрипло откашливаясь, долго возился с запонками и отложным гуттаперчевым воротничком, крылышком обмахивал высокий, лоснившийся цилиндр и уходил точно в десять. Куда он уходил, чем занимался, откуда доставал те полтора целковых, ч-го еженедельно с каждого из нас брала хозяйка за угол и кровать, — мы не знали, не спрашивали, да и не полагалось расспрашивать о таком. Только раз видел я его в городе сидящим за мраморным столиком большого кафе, где он, оттопырив мизинец с длинным отточенным ногтем, держа на отлет голову, читал газету. Из пяти жильцов была одна женщина. Ее чистенькая, с белоснежными подушками, пахнувшая духами девичья кровать стояла у задней стены на лучшем месте. Владелица нарядной кровати была молодая, белозубая, веселая девушка, взатяжку курившая длинные папиросы, умевшая очень смешно морщить свой маленький носик, не раз выручавшая нас от лихой тоски своим беззаботным, открытым характером. Помню, с каким неуклюжим смирением ходили мы на цыпочках, когда по утрам, свернувшись под одеялом в калачик, она спала на своей кровати. И так же, как худой господин в цилиндре, она уходила почти каждое утро и возвращалась поздно, когда мы засыпали на своих жестких койках, торопливо раздевалась под одеялом. И, притаив дыхание, мы долго прислушиваемся к шелесту, вздохам и ее дыханию. Случалось, она угощала нас папиросами, наливкой и колбасой. Мы слушали, как она рассыписто и молодо смеется, смотрели на сборившиеся на ее носу морщинки, смеялись сами и, кажется, были немножко в нее влюблены. И так же, как о господине в цилиндре, никто из нас не знал толком, чем живет, кто, откуда веселая наша товарка...
Как памятен мнё день поступления на «Ольгу»! Вот я медленно поднимаюсь по скрипучему высокому трапу, ступаю на чистую палубу. Тяжелый краснолицый человек сидит за дверью открытой каюты. Мне виден его затылок, въевшийся в красную шею воротник белого кителя, редкие, коротко обстриженные волосы и толстые, прижатые к голове уши. Он взглядывает на меня мельком, не меняя позы, продолжает набивать над столом папиросы. Я смотрю на его локти, на большие руки, берущие из коробки папиросные гильзы, на внутренность каюты: фотографии над покрытой коричневым одеялом койкой, японский веер, стеклянный аквариум с зелеными водорослями и маленькими рыбками.
— Паспорт есть? — коротко спрашивает он, укладывая в портсигар папиросы. И, тяжело повернувшись на складной табуретке, смотрит в упор своими опухшими глазками. — Можешь приносить вещи.,,
С каким неподкупным весельем проводим мы последний тот вечер!..
А через день пароход уходит в море. Как всегда перед отходом, на палубе шумно и толкотно. Играет па берегу оркестр. Чиновники в белоснежных кителях и фуражках с белыми верхами важно стоят в толпе. Плотно теснятся на краю серой каменной пристани женщины со смеющимися и заплаканными лицами, машут платками. Ревет третий гудок, от которого вздрагивает, глубоко дрожит железное нутро парохода, а женщины, морщась и смеясь, закрывают уши... Когда отрываюсь от работы, пристань уже далеко, уплывают крыши пакгаузов, белые кителя, блеск медных труб оркестра, тоненькая полоска толпы, над которой все еще трепещет белая пена платков.
А ночью я на вахте. Над морем, над пароходом глубокое, запорошенное звездами, темно-синее небо. Я стою один на баке, смотрю на небо, на море, на кипящую под форштевнем воду, в которой все время загораются, гаснут голубые, холодные искры, и при свете их мне видны веретенообразные, гибкие спины дельфинов, играющих у пароходного носа. Сменяюсь, когда на востоке чуть зеленеет заря, а над самым морем ярко сияет одинокая звезда. Засыпая, думаю о завтрашнем дне, а будят меня, когда над морем уже встает-подымается большое горячее солнце...

Было или не было?
Босфор и Константинополь, Смирна и Бейрут, Мерсина и Триполи, Родос и Александретта, Пирей и Яффа! Мы возим старых, седых евреев, молчаливых турок, ленивых персов, говорливых греков, красивых болгар, огненноглазых итальянцев, каменноспокойных англичан, стройных и легких арабов, калужских и ярославских говорящих на «а» и на «о» стариков и старушек, круглолицых баб-паломниц, едущих через моря в Иерусалим—к «пупу земному». И помнятся дни, когда на обратном пути из Яффы равнодушный ко всему на свете юнга Ковальчук парусной иглою не раз зашивал в старый брезент не выдержав ших далекого путешествия, обобранных иерусалимскими монахами старух богомолок, как, привязав К длинному парусиновому свертку тяжелые чугунные колосники, мы сбрасывали покойников в море, такое синее-синее— синее синей синьки; как знакомились с молодыми богомолками матросы и как по-крестьянски домашне, соскучившись по работе, они стирали наше белье. Помню вечерние матросские разговоры; голопузых порт-саидских ребят-арабчонков; фокусников феллахов в голубых капотах; александрийский Тартуш, где у порогов белых клетушек сидели длиннорукие черные женщины с браслетами на щиколотках ног, а в базарных балаганах шустрые черномазые люди накалывали на матросских руках буквы и якоря; десятипудовых кайфских морских черепах; пожар на пароходе, клубы черного дыма, широкую спину боцмана, Волокущего в трюм мокрый шланг, летающие над палубой вместе с дымом перья из распоротых перин и подушек. Помню поразившую меня своею красотою, как бы летящую над Эгейским морем, мраморную гору Афон...
Как сон, помню кирпично-красный, покрытый садами берег, узкую, груженную ярко-желтыми лимонами барку, нахлест берегового прибоя... Я один ухожу за город по каменной стежке, справа и слева огороженной каменным валом. За мною, ломаясь на камнях, катится прозрачная лиловая тень. Под ногами по каменному желобу бежит нагретая солнцем вода. В руках у меня жестяное ведёрко и круглая сетка (отпуская на берег, старший помощник капитана Николай Николаевич наказывал наловить для аквариума рыбок). Я иду легко, жмурясь под солнцем, чуть позвякивая порожним ведерком. Там, где, скрытая зарослями, бежит по желтому дну веселая речка, сажусь на горячую землю, разуваюсь. Тяжелые черепахи грузно шлепают в воду. Рыжие бездомные собаки мирно греются на песке у самого берега.
Прохожу мимо, осторожно ступаю в прозрачную воду. два обожженных солнцем пастушка араба долго присматриваются ко мне с берега и, осмелившись, также ступают в реку, высоко поднимая ноги, идут по воде. Они с удивлением глядят на мою сетку, на ведро. Бронзовые их груди обнажены. Они подходят близко, заглядывают н ведерко, говорят что-то птичьими голосами, доверчиво смотрят большими темными глазами.
Мы выходим на горячий берег. Я присаживаюсь на камень, обуваюсь. Похожая на дракона ящерица черными глазами-бусинками смотрит на нас со ствола пальмы.
— Оне метелик! — говорю я, вынимая маленькую никелевую монету, прося изловить ящерицу.
С быстротою молодых ястребов бросаются они к пальме и через минуту приносят живое чудовище, разевающее в их черных руках свою пасть.
— Родин, родин! — по-арабски называют они ящерицу, сажая в ведро.
Я даю им монетку, и, смеясь, вприпрыжку они бегут ловить для меня ящериц. Через полчаса ведерко мое полно: в нем бьются, скрежещут, царапаются серые, черные, зеленые маленькие чудовища. В моих карманах нет больше ни единого метелика. Последних двух ящериц они приносят мне в подарок, и, попрощавшись, я иду дальше, к верхнему городу.
Я прохожу садами, маслиновыми рощами, каменными акведуками, по которым, журча, текут прогретые солнцем ручьи, перепрыгиваю с камня на камень.
— В городе — сером и плоском — останавливаюсь на мосту над рекою, и тотчас меня окружает пестрая густая толпа. Меня разглядывают, смеются, робко трогают пальцами. И опять я слышу:
— Инглиш? Италиен? Френч?
— Нет, нет, — отвечаю я. Москов! Русский!
— Москов! Москов! — передается, перекатывается, летит по базару.—Москов! Москов!
Чья-то любопытная рука неосторожно открывает крышку моего ведерка. Серые, черные, зеленые чудовища бросаются под ноги отхлынувшей толпы.
— Родин, родин! — слышу запомнившееся слово.
Вечером возвращаюсь. На пароход меня перевозят два черноголовых араба. С нахлынувшей волною они сталкивают шлюпку, и нас высоко подхватывает и опускает зыбь. Садится над морем пылающее солнце, туманно уходит в золотую даль берег. Качаясь на зыби, мы плывем к стоящему на якоре пароходу. далеко запрокидывая курчавые головы, арабы поднимают длинные весла, и на их темных лицах, на курчавящихся волосах, на мокрых веслах розовато отражается закатный свет солнца. На пароходе привычно людно и толкотно, короткошеий, могучий боцман, перегнувшись через белый поручень, сердито кричит вниз. Я быстро поднимаюсь по штормтрапу, и меня окружает знакомая, шумная, волнующая жизнь. И пусть ворчит начальство, что я не наловил для него рыбок, и бранится только что проснувшийся подвахтенный матрос Жук, которому в сапог заскочила одна из разбежавшихся по кубрику ящериц... Вечером пароход уходит, а ночью я опять. на вахте,—горят над морем и пароходом звезды, тускло желтеют на мачтах огни. Я стою на баке, в самом носу, и мне до осязаемости начинает казаться, что нет парохода, нет кубрика, нет желтых огней, что я лечу, а внизу, подо мной, море и вверху, надо мной, — звезды…

-------------------------
САД ЧЕРНОМОРА
Белый шумный город. Синее сверкающее море. Над городом - лиловые горы. Над морем, городом в горами - солнце.
Солнце затопляет город, море и горы; оно не похоже на июльское наше солнце, висящее ЗНОЙНЫМ шаром, - оно невидимое, вездесущее. Солнечным светом и теплотою пронизаны камни, тяжкая листва кустарников и деревьев, человеческие лица. Земля тверда и красна.
Как всегда, один поднимаюсь широкой каменной улицей в город. Направо и налево—лавки-клетушки, увешанные многоцветным товаром. Многоголовая, многоликая, шумная, окружает и несет меня толпа. Она течет, перекатывается, шумит, затихает, омывает улицы, площади. Песочно-бурый верблюд, поколыхивая облезлыми горбами, кораблем плывет над толпою. Обожженный солнцем сириец с открытою грудью ведет его, ступая босыми ногами по горячему камню. Ошеломляющий крик ослов сливается с возгласами водоносов и продавцов льда, с лязгом тарелочек и звоном заводных колокольчиков, со стуком ножей в харчевнях... Неотразимо мила мне эта густая толпа, где никому ни до кого нет дела и где человек, как никогда, вместе со всеми...
Я иду не спеша, незаметно вбирая в себя каждую подробность пути. Останавливаюсь на площадях в перекрестках улиц, переполненных людьми, верблюдами, ревущими ослами и мулами, нагруженными корзинами с виноградом; над журчащими фонтанами, у которых, раздвинув колени, сидят обожженные солнцем люди, подставляя пригоршни под хрустальные струйки воды. На площадях — скользящая тень шелковиц, пальм, платанов; под навесами в кофейнях, заставленных мраморными столиками, сидят недвижные люди в малиновых фесках; темноглазый стройный слуга араб, ступая мягкими туфлями, разносит голубые узкогорлые кувшины наргиле, украшенные кистями и медными бляшками. Тут же гладильня фесок с длинноносым хозяином греком и медными цилиндрами-болванами, расставленными на полках; прямо под солнцем курчавоголовый цирюльник в распахнутом балахоне с размаху накладывает мыльную пену на подбородок кофейно-черного великана, покорно задравшего голову с приплюснутым носом с серебряной сережкою в черном обгрызенном ухе. И удивительным чудовищем, раздвигая, распарывая толпу, движется улицей, покачиваясь, гудя, открытый автомобиль с шофером в высокой феске.
Я иду дальше и выше, как всегда увлеченный, очарованный, забыв о дороге и времени. Куда иду, как? Я не спрашиваю у встречающихся мне длинноруких, длинношеих, одетых в коричневые балахоны людей. Наугад я иду узкими извилистыми улицами, останавливаюсь у лавчонок-клетушек, где, сидя на голой земле, засыпанной стружками, цепко придерживая большим пальцем ноги резец, старик араб точит из пальмового дерева трубочные мундштуки; темноглазые женщины тетивой лука набивают пух, взлетающий над их руками легчайшей пеной; одноглазый человек сверлит янтарь, и на маленький столиц сыплются мелкие, как пыль, опилки... Незаметно выхожу за город, прохожу горбатый каменный мост, под которым бьется, шумит на мокрых камнях мутный поток. Прохожу мимо белых, увитых цветущей геранью, укрытых маслянистой зеленью плоскокрыших домов. — из открытых, зарешеченных темнеющих дверей и окон веет таинственной жизнью; женщины, закутанные с головы до ног в черное, встречаясь со мной, спешат спустить на лица черное фередже... Иду, ступая по твердой, звенящей, раскаленной солнцем земле. Здесь, в немногих десятках верст, — земля библейских преданий. И мне смутно вспоминается далекая родина — Россия, луга, покос, сверкающие в лугах косы, туман над рекою, стрижи, свист иволги в зеленой березовой роще... Солнце светит так, что больно глазам. Все недвижимо: камни и небо, синева моря и синева гор, жесткая, тяжелая листва садов и придорожных деревьев. Стон цикад странно сливается с этой застылой, знойной, полуденной тишиной. Чем дальше иду, глуше, тяжелее шумит в ушах кровь, чувствую, как бьется за ухом жилка, а самый воздух кажется густым и тяжелым. С тяжко бьющимся сердцем прохожу среди каменных плит и колючих кустарников по накаленной солнцем дороге. Легкое журчание слышится близко. Я останавливаюсь, прислушиваюсь и гляжу: справа, в каменном акведуке, заросшем колючками, сочится ручей. Жадно бросаюсь к воде, обдирая лицо и руки, обливаю пригоршнями голову, мочу платок, шапку, вода струйками сбегает за воротник под рубаху...
Возвращаюсь иными путями. Синее, в светлых сверкающих жилках, открывается море. Город лежит, как полное блюдо. На крутых спусках камни катятся от моих ног. Я перепрыгиваю с камня на камень, иду заросшей кустарниками стежкой, незаметно погружаюсь в море садов. Пальмы легкими метелками стоят над садами, над каменными оградами, над плоскокрышими домиками. Стволы их снизу заросли войлоком, иные наклонились над большими зеркальными лужами, точно глядят на себя — не наглядятся; разноцветные ящерицы дремлют на их стволах; черепахи шумно падают в воду, зарываются в ил... За поворотом у каменного моста, похожего на выгнутый горб верблюда, под огромным тутовым деревом раскинулся пастушеский балаган. У балагана, подобрав под себя ноги, сидят на земле арабы-погонщики, в коричневых бурнусах, в небрежно намотанных чалмах над загорелыми лицами. Два верблюда лежат на дороге, подняв печальные головы. Сизый сторож сириец сидит над жаровней, держа в руке вертел. Лицо его морщинисто, руки длинны и костлявы, на меня он глядит снизу вверх дегтярно-темными смеющимися глазами.
Он что-то говорит мне, перекладывая из руки в руку вертел, прикладывая ко лбу ладонь.
— — Меса бель хойр, — приветствую его по-арабски, — мир твоему дому.
И я сижу на маленькой плетеной табуретке, вынесенной хозяином из балагана, ем пастушескую лепешку, пропитанную бараньим салом. Хозяин глядит на меня дружески, смеется, выказывая белейшие зубы, и на высоком его потном лбу складываются морщины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15