А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Особенно когда у тебя над головой непрерывным потоком плывут гуси, возвещая: «Зима пришла — поспеши, разберись поскорее с этой рукой!..»
Виллард Эгглстон наконец закрывает окошечко кассы и выключает рекламу, потом сообщает киномеханику, что они закрываются, и поднимается на балкон, чтобы поставить об этом же в известность одинокую молодую пару. В вестибюле он натягивает плащ и калоши, раскрывает зонтик и выходит под дождь. Гуси снова напоминают ему о своей тайне, и он, остановившись на мгновение, заглядывает в окно своей прачечной по соседству с кинотеатром и жалеет, что там, как бывало, нет его наперсницы. О, это были славные денечки, добрые старые годы, пока не появились стиральные автоматы, переменившие его жизнь, и жена с ее братом не заставили его приобрести кинотеатр: «Исключительно из благоразумия, Виллард, ведь это же по соседству».
Он рассмеялся при воспоминании об этом. Ему была известна истинная причина, из-за которой они толкали его на эту сделку. Он и тогда ее знал: его деверь просто был заинтересован в перемещении никому не нужной собственности, а жена стремилась переместить Вилларда. Не прошло и десяти лет, как она стала с подозрением относиться к сверхурочному времени, проводимому им по вечерам в прачечной с Джил Шелли.
— Эта маленькая черная мыльница, которую ты называешь своей ассистенткой. Хотелось бы мне знать, в чем это она тебе ассистирует чуть ли не всю ночь напролет?
— Мы с Джелли сортируем вещи и беседуем…
— С Джелли? Джелли? По-моему, больше ей подойдет Меласса. Или Мазут… А Смоляным Брюхом ты никогда не пробовал ее звать?
Смешно, подумал Виллард, ведь именно его жена впервые назвала девушку «Джелли» (Jelly — кисель (англ.)). — именем, в котором конечно же было больше от язвительного намека на ее детскую худобу, чем случайной оговорки в произношении. До этого разговора он всегда называл ее только мисс Шелли, ему и в голову никогда не приходило беседовать с ней, пока его не обвинила в этом жена. Теперь он жалел, что это обвинение не было выдвинуто раньше и что оно было столь невинным: сколько времени потеряно, когда она была тощей чернокожей девчонкой — одни локти да коленки… и почему он не замечал ее до тех пор, пока его жена не обратила на нее внимание?
— Мне это все надоело, понимаешь? Ты думаешь, я не знаю, что вы там вытворяете на грязном белье?
Может, оттого, что его жене так хотелось играть роль властной супруги, он предпочел согласиться с участью порабощенного мужа и предоставить ей вызывать огонь на себя. Вполне возможно. Но дело в том, что, пока его жена любезно не высказала своих подозрений, у них с девушкой ничего не было на грязном белье, разве что их общие маленькие тайны.
И хотя все это уже давно ушло в прошлое, именно эти маленькие тайны в грязном белье он любил вспоминать больше всего. Начались они с показа друг другу разных предметов, обнаруживаемых в белье и содержащих бесценную информацию о его владельцах. После чего они усаживались и принимались расшифровывать смысл находки. Со временем они так набили в этом руку, что какая-нибудь грязная бумажка говорила им не меньше, чем газетная колонка сплетен. «Посмотри, что я нашла, Вилл… — И она подходила к нему, гордо неся инструкцию по употреблению орального контрацептива, обнаруженную в пиджаке старого Прингла. — Ну кто бы мог подумать? А такой хороший католик».
Он, в свою очередь, предлагал ей отпечаток губной помады, обнаруженный на нижней рубашке Хави Эванса, а она возвращалась с запекшейся на отворотах новых брюк Флойда Ивенрайта голубой глиной, которая встречалась лишь поблизости с хижиной индеанки Дженни…
Может, это были и не лучшие вечера, размышляет Виллард, и все равно он больше всего любит вспоминать именно их. Он смотрит сквозь окно прачечной — которая все еще принадлежит ему, но в которой он ничего не делает — на стопки белья, бесстрастно рассортированного чьей-то холодной, бессердечной рукой, и ему кажется странным, что воспоминания о тех вечерах, когда они хихикали, рассматривая красноречивые свидетельства жизни обитателей города, гораздо живее и теплее в его сердце, чем память о более поздних и более страстных их встречах. Те вечера принадлежали только ему. Никому и в голову не приходило, чем они занимаются. Почти пять лет они складывали простыни, пришивали пуговицы и развлекались чтением вслух чужих писем, найденных в карманах.
Ни разу не поделившись друг с другом своими собственными тайнами, пока его жена сама чуть ли не настояла на этом.
Потом было несколько безумных волшебных месяцев, когда у них появилось две тайны: одну они соразделяли на кипе несложенных простынь, каждый вечер поступавших из сушилки, благоуханных, пушистых и белых, словно огромная постель из теплого снега… другая росла под темным покровом девушкиной плоти и была еще теплее груды простыней.
— И когда ты приобретешь это кино, Виллард, я думаю, будет разумным взять тебе нового помощника; как бы там ни было, а работать с единственной чернокожей в городе — не лучший способ привлечения клиентов; потом, я думаю, на время она тоже предпочла бы заняться собой. Неужели ты не понимаешь, что она может быть заинтересована вернуться назад — откуда она там, должна же у нее быть семья?
И снова жена Вилларда очень своевременно внесла свое предложение. Джелли со смехом согласилась, что это было очень заботливо с ее стороны, и, как бы там ни было, действительно неплохо бы провести пару месяцев в Портленде с родителями: «По крайней мере, когда я вернусь, я смогу всем рассказать, как вышла замуж за ненормального моряка, который утонул, а я родила от него бедную крошку. Конечно, все будет тип-топ. У тебя такая умная жена».
Все и получилось тип-топ. В городе ни у кого не возникло ни малейшего подозрения: «Виллард Эгглстон? И эта шоколадка, которая с ним работала? Да никогда…»
И опять-таки, даже не подозревая, куда отправилась Джелли, именно его жена высказала предложение, чтобы он регулярно, раз в месяц, ездил в Портленд отбирать необходимые киноленты. Тип-топ, лучше не придумаешь. Ни единой промашки, способной заинтересовать его банк, конспирация осуществлялась сама по себе до последней мелочи.
Джелли даже умудрилась приурочить рождение сына утопшего моряка к одному из его приездов в Портленд: Виллард прибыл в больницу поинтересоваться о девице Шелли как раз в тот момент, когда из родилки выкатывали стеклянную каталку с младенцем. Чернокожий интерн сообщил ему, что мать чувствует себя прекрасно, а когда Виллард нагнулся, чтобы взглянуть на ребенка, он увидел такое совершенно ни на кого не похожее, разгневанное и дикое существо, что только это и спасло его, иначе он погубил бы все, объявив: «Это мой сын!»
И вот не прошло с тех пор и года, и он отыскивает в себе лишь слабые намеки на испытанную им тогда невообразимую гордость. Более того, ему даже трудно представить, что это было в действительности, что эти два самых дорогих ему человека вообще существовали. А все из-за этой забастовки. Сначала он виделся с ними почти каждую неделю, без ощутимого ущерба отсылая им три сотни ежемесячно. Потом открылась еще одна прачечная-автомат, и максимум стал двести пятьдесят, потом двести. А после начала забастовки и эта сумма сократилась до ста пятидесяти долларов. И теперь, будучи таким плохим отцом, он не мог себе позволить встретиться со своим свирепым и кровожадным сыном.
А сегодня он получил от Джелли письмо, в котором она сообщала, что понимает, как ему трудно при всех обстоятельствах продолжать выкраивать деньги… и что поэтому она подумывает о замужестве. «Морской коммивояжер, Вилл, в основном в плавании, и пока его нет, он ничего не будет о нас знать. Зато тогда мы не будем тебе в тягость, понимаешь?»
Он понимал. Обстоятельства все еще были тип-топ во имя его блага. Все было так скрыто, что можно было и не беспокоиться, что кто-нибудь что-нибудь пронюхает; потому что и пронюхивать скоро станет нечего. И если он не предпримет каких-либо шагов, скоро для него все станет так, словно ничего и не было, — так бесшумно падает в лесу дерево.
Виллард сделал шаг в сторону от окна и замер при виде своего смутного отражения в стекле: так, легкий абрис — смешной человечек со скошенным подбородком и близоруко расплывающимися глазами за старомодными очками, карикатура на «мужа под башмаком жены», двухмерное создание с двухмерной личностью, о которой всем все известно, прежде чем оно успевает раскрыть рот. Виллард не был шокирован: ему давно уже это было известно. Когда он был моложе, он посмеивался про себя над окружающими, относившимися к нему так, будто он и вправду соответствовал своему облику: «Какое мне дело, что они видят? Они считают, что могут узнать содержание по обложке, но содержанию-то виднее, каково оно». Теперь он уже знал: если книга никогда не открывается, содержание приспосабливается к образу, видимому окружающими. Он вспомнил, как Джелли рассказывала о своем отце… он был скромным, мягким человеком, пока на него не налетела машина и он не получил шрам от подбородка до уха, который стал причиной непрекращающихся драк с каждым незнакомым негром в баре и поводом для полицейских цепляться к нему при каждом удобном случае: и вот этот когда-то тихий человек был осужден на двадцать лет за то, что зарезал лучшего друга бритвой. Нет, нет такой книги, на содержание которой не влиял бы внешний вид обложки.
Он бросил прощальный взгляд на свое отражение — нет, он не напоминал человека, чем-то обремененного, для которого что-то было в тягость, — и двинулся к фонарю на перекрестке. «Этот мой бумажный облик так целостен и закончен, — подумал он, — что странно, как это дождь не смоет его в какую-нибудь канаву, как старую бумажную куклу. И как это меня еще не смыло… Вот чему надо удивляться».
Но когда он повернул за угол и начал удаляться от фонаря, его черная густая тень вытянулась прямо перед ним. Так что на самом деле он еще не совсем оторвался от мира. Какие-то связи еще существовали. Его двухмерная безупречность все еще нарушалась воспоминаниями о тощей негритянке и уродливом орущем младенце: они были кровью, плотью и душой, не дававшими ему окончательно превратиться в плоскость. Но кровоток скудел, плоть истончалась, а душа скукоживалась и покрывалась дырами, как это бывает с растением, надолго лишенным солнечного света.
И теперь она пишет, что собирается замуж за ею же когда-то сочиненного моряка, чтобы они с малышом еще меньше нуждались в его заботе. Он ответил ей просьбой подождать: он что-нибудь придумает, он уже давно думает об этом, — пока еще не может ей сказать: «Но, пожалуйста, поверь, всего лишь несколько дней, подожди!»
Тень его скользит по мокрому тротуару, и он снова слышит гусей. Он опускает зонтик, чтобы получше расслышать их, и подставляет лицо под дождь: птицы… не у вас одних тайны.
И все же ему ужасно обидно, что нет ни единой души, с которой он бы мог разделить свою последнюю тайну. Хотя бы один человек, который никому ничего не расскажет. «Правда обидно», — думает он, снова поднимая зонтик и отправляясь дальше с мокрым от дождя лицом, завидуя гусям, которые продолжают перекликаться в темноте над головой.
И Ли, тоскующий по наперсникам, тоже завидует им, их откровенной и немногословной честности, которой так не хватает ему.
«Улетай! Не откладывай!» — кричат они мне, Питере, и я чувствую, что если останусь здесь еще, то пущу корни прямо сквозь шипованные подметки собственных сапог. «Улетай! Улетай!» — кричат они, и я на всякий случай повыше поднимаю ноги с грязного пола тарантаса. Что такое с нашим поколением, парень, что мы так боимся этих корней? Только посмотри: мы стадами шатаемся по Америке, украшенные баками, в сандалиях, с акустическими гитарами, неустанно отыскивая потерянные корни… а меж тем делаем все возможное, чтобы избежать постыдного конца — укоренения. Боже милостивый, на что же нам тогда предмет наших розысков, если мы не собираемся припасть к этим корням? Для чего бы они нам были нужны? Заварить из них чаек или использовать как слабительное? Припрятать в кипарисовое бюро вместе с аттестатом об окончании школы? Для меня это всегда было тайной…
Мимо пролетает еще одна рассеянная стая — по звуку совсем рядом. Я отрываюсь от бухгалтерской книги и выглядываю в дырочку, которую очистил на запотевшем ветровом стекле: небо закрыто все той же мутью из дождя и дыма, которая висит над карьером начиная с полудня, словно нетерпеливые сумерки, не способные дождаться вечера. Гуси, вероятно, пролетают всего лишь в нескольких ярдах, но, кроме серой ряби, я не могу различить ничего. Эти фантомные птицы начинают вызывать у меня странное недоверие — такое же чувство, когда слушаешь подготовленную аудиторию по ТВ: за все эти дни, что они десятками сотен летят над головой, по-настоящему я увидел всего лишь одного.
Крики удалялись в сторону, где работали Хэнк, Джо и Энди. Я увидел, как Хэнк, с голыми руками, в зловещем капюшоне и с покрытым сажей лицом, остановился, прислушался, тронулся было к лебедке за винтовкой, передумал и снова замер в ожидании, когда они появятся. Сейчас прыгнет и схватит одного, как обезьяна в нью-йоркском зоопарке, имевшая обыкновение ловить голубей… и тут же рвать их на части!
Но он расслабился и опустил голову — ему тоже не удалось их увидеть. Может, он и обладает уникальной прыгучестью, но зрение его немногим лучше моего и также не в состоянии проникать сквозь орегонские сумерки.
Я снова вернулся к своим карандашным каракулям: я уже исписал полдюжины страниц всякой дурью и дискурсивной философией, ходя вокруг да около и пытаясь объяснить Питерсу, почему я так надолго застрял в Орегоне. Уже несколько дней я страдал от нерешительности, и поскольку я сам не понимал, что происходит, объяснить это Питерсу было довольно сложно. Микробов, ответственных за этот текущий приступ медлительности, было выявить гораздо труднее, чем уничтожить предыдущую колонию во время спора после охоты на лису. Тот первый приступ было гораздо проще диагностировать. Еще до охоты я догадывался, что заставило меня остановиться: в то время я был настолько неуверен в себе, обстоятельствах и своем плане в целом, что попросту не знал, к черту, куда я вообще двигаюсь. На этот раз дело было не в этом, совсем не в этом…
В отличие от своего предыдущего паралича на этот раз я совершенно точно знал, к чему стремлюсь, каким образом могу этого добиться, и, что наиболее важно, у меня было четкое представление, какие последствия вызовет осуществление моих намерений.
Как и всем прожектерам, фантазии доставляли мне большее удовольствие, чем завершенное дело, поэтому я продолжал трудиться, смакуя собственное мастерство: план уже давно был доведен до совершенства и запущен в действие. Все было готово. Были проведены все подготовительные мероприятия и предприняты все предосторожности. Все пластиковые бомбы были рассованы по местам, и мой палец лежал на кнопке радиосигнала. Я ждал вот уже несколько дней. И все же я колебался. «Зачем ждать, — риторически вопрошал я, — чего?..»
Гусиный крик пронзает и подгоняет Ли, Хэнк слышит его совсем другим ухом. Вся его жизнь связана с птичьими криками: охотясь и наблюдая за дичью, он научился не только определять ее поведение по звукам, но и предугадывать его. Но из всех многочисленных криков ничто даже близко не лежало с тем ощущением болезненного и чистого одиночества, которое вызывала у него перекличка диких гусей…
Свиязи, например, всегда летели низко, небольшими стайками, по шесть-семь птиц, и их печальное посвистывание вызывало лишь жалость к бедным глупым уткам, которые настолько терялись от винтовочного выстрела, что принимались слепо кружить над головой, с каждым кругом теряя по товарке… но и жалость была им под стать — незначительная. Крякв жалеешь больше. Кряквы умнее свиязей. И красивее. И когда они осторожно, поквакивая, летят в сумерках, призывно крича и приглашая с собой расставленные манки, — оранжевые лапки почти касаются воды, головы вспыхивают в последних лучах заходящего солнца то пурпуром, то зеленью, то ацетиленовой голубизной электросварки, — цветовая гамма кажется такой насыщенной, что почти звучит: позвякивание мозаики на ветру… Когда летят кряквы, кажется, что все небо заткано разноцветной паутиной… Потрясающее зрелище. Такое же чувство испытываешь при виде древесной утки, которая на самом деле гораздо красивее кряквы, но древесные утки всегда ползают и прячутся в деревьях, а в полете такая красота не видна. Пока не возьмешь птицу в руки, трудно даже догадаться, кто это. А когда возьмешь, тут уж действительно можешь любоваться ею — алая, пурпурная, белая, как клоун в перьях, но тогда она уже мертвая.
С чирками иначе: если подстрелишь, чувствуешь себя молодцом, а нет — так дураком, потому что они маленькие и ловкие и имеют отвратительную привычку лететь мимо тебя в двух футах над землей со скоростью двести миль в час.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85