А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Письмо было длинное, на трех страницах. Сначала в нем издевательски писали о том, что «все знают, как вы торгуете вашими прелестями», и что «чем скромнее вы пытаетесь себя держать, тем противнее знать, что вы услаждаете собой начальническую тушу». Было видно, что когда автор писал об этом, он изо всех сил старался укусить как можно больнее, запачкать как можно грязнее и высказать презрение как можно обиднее. Он нигде не употреблял грубых заборных слов, но не трудно было видеть, что он еле удерживается от них, потому что именно ими можно и надо говорить об Евлалии Григорьевне.
Потом автор перешел к главному: Евлалия Григорьевна — сексот. «Можете поздравить себя, ваши обнаженные прелести и ваши бесстыдные старания дали вам возможность занять это почетное место!» Вероятно, особое озлобление охватило автора в этом месте: неудержимо и страстно он стал обвинять Евлалию Григорьевну в том, что она не только «идет навстречу мужским требованиям наших палачей», но «угождает им и чужими жизнями», с затуманенным ненавистью пылом автор обвинял ее в аресте многих служащих местпрома, в ее «подлом шпионстве», в ее «бездушном предательстве» и прямо сказал, что «мужа своего вы, конечно, сами выдали (все это знают! все!), чтобы быть свободной для подлостей». И кончал автор бессильными, но истошными проклятиями.
Евлалия Григорьевна дочитала письмо и с остановившимся сердцем опустила руку с листом бумаги. В первую секунду она вся замерла, но через секунду сердце стало стучать изо всех сил, в голове запылало, глаза расширились, и брови напряглись. Она не завопила, не закричала, но вцепилась зубами в сжатый кулак и задрожала сильной, судорожной дрожью. И все стояла у стола, без единой мысли, оскорбленная и раздавленная.
Самое страшное из того, что было после, было то, что Евлалия Григорьевна сообразила: «Надо приготовить обед, нельзя же Шурику быть без обеда!» И она не только сообразила это, но даже и приготовила обед, даже не забыла помыть Шурику ручки перед едой. Покормила мальчика и, сдерживая себя, чтобы не начать метаться в тоске, сказала Софье Дмитриевне, что ей нездоровится, и попросила ее взять Шурика к себе.
— Я полежу немного! — слабо сказала она.
— Ложитесь, ложитесь, голубенькая! — сразу захлопотала Софья Дмитриевна, пристально вглядываясь в нее. — На вас и в самом деле лица нет. Простудились, что ли, не дай Бог?
— Нет… Да… Простудилась… — почти беззвучно ответила Евлалия Григорьевна.
Софья Дмитриевна увела Шурика к себе, а Евлалия Григорьевна легла на кровать. Декабрьские сумерки сгущались, обволакивая потолок и углы комнаты. Занавеска на окне была спущена, и окно сначала серело мутным полусветом, а потом начало затягиваться темнотой: грустно и покорно. Через двойную раму, уже замазанную на зиму, уличный шум проходил смутно, притушенно, да и шум-то был слабый: только звонок трамвая иногда врывался в комнату или обрывистый гудок автомобиля, похожий на сердитое кряканье, слышался снаружи. Все остальные звуки тонули в мягком снеге.
Недалеко от окна стоял уличный фонарь. Его не было видно, но свет от него, немного наискосок, падал через окно и светился на полу очень неясным, едва различным силуэтом. Комната и все вещи в ней затянулись темнотой.
— Завтра? — громко спросил кто-то, проходя по коридору.
— Да, вероятно, завтра! — кто-то другой ответил ему.
«Завтра?» — безвольно подумала Евлалия Григорьевна, дивясь тому, что еще может быть какое-то «завтра». Перед всяким «завтра» опустился тяжелый черный занавес, и всякое «завтра» перестало существовать. Позади (кажется?) что-то было, но впереди не было ничего. До такой степени не было ничего, что не было даже и Шурика.
Смутно и обрывисто мелькали отдельные слова из письма, и каждое слово хлестало пощечиной. Евлалия Григорьевна, конечно, знала, наверное знала, что все слова письма — ложь, но все же эта ложь оскорбляла ее со всей силой оскорбления.
«Но Чубук? Чубук-то ведь знает, что я не…» — с силой мелькнуло в уме Евлалии Григорьевны, и она схватилась было за «Чубук же знает», но тут же перед глазами проплыло подмигивающее лицо Чубука, лукавинка в глазах, нечистый смешок. И она поняла: «Это он думает, будто я… с Семеновым!» И застонала открытым ртом.
Когда Софья Дмитриевна, даже немного просрочив обычный час, в котором Шурику надо было ложиться спать, привела его, она очень пытливо глянула.
— Нездоровится? — осторожно спросила она, стараясь незаметно что-то подсмотреть в лице Евлалии Григорьевны.
— Нет, ничего… Пустяки! — спокойно, но беззвучно ответила Евлалия Григорьевна, застилая Шурику кроватку.
Она накормила Шурика, уложила его спать и рассказала ему сказку про кота в сапогах: эту сказку Шурик требовал каждый вечер, ложась спать. И когда мальчик начал засыпать, она все сидела у его кроватки (как всегда), ожидая, пока он крепко уснет. Сидела безо всякой мысли, словно боялась, что каждая мысль отпугнет сон от Шурика. Мальчик заснул, и она видела, что он уже заснул, но все сидела, не пуская мыслей к себе. Потом встала и начала приготовляться ко сну. И только тогда, когда совсем уж приготовилась, спохватилась: «Что же это я? Ведь только половина десятого!» Но тут же вяло отмахнулась. — «Все равно!»
Она легла в постель, чтобы «все обдумать и решить». Но ничего обдумать она не могла, потому что ее сознание было придавлено ощущением: «Я погибла!» Эти слова были немного неестественны, в них было что-то фальшивое, книжное, но именно их повторяла себе Евлалия Григорьевна. Почему она погибла, она не знала, и обрывками думала только о том, что из местпрома теперь надо уйти, с Семеновым порвать и… «А что же будет дальше?»
Но главное в этом «я погибла» было не то, что надо оставить местпром и порвать с Семеновым, а то, что все смешалось в ней и в ее жизни. «Вадя сослан, папу убили, а меня скомкали»… Она не отдавала себе отчета в этом «скомкали», но чувствовала его с такой же несомненностью, как если бы ее задавило землей. «Почему все так вышло? Семенов? Да, конечно, он, но… Почему же он так сделал: хотел хорошо, а вышло так плохо… Это оттого, что он — такой? Какой — такой?»
Заснула она только под утро, а проснулась совсем рано, но встала не сразу, а все лежала и пыталась что-то сообразить. «Что я могу? — спрашивала она себя. — Я ведь ничего, ничего не могу!» Она чувствовала свое бессилие, но проснувшегося Шурика расцеловала, как всегда, с добрым утром поздравила его, как всегда, и, как всегда же, умыла его, дала ему позавтракать и снарядила во двор — «погулять с саночками». О вчерашнем письме она думала уже иначе не с чувством оскорбления, а с горечью. И вдруг спохватилась: «Надо еще раз прочитать это письмо! Обязательно надо!» Она бросилась к бюварчику куда засунула его вчера, и по дороге успела спросить себя: «Надо ли?» — но не остановилась на этом вопросе, достала письмо, вынула его из конверта и даже успела развернуть лист бумаги.
В это время кто-то позвонил три раза.
Глава XXI
Евлалия Григорьевна бросила письмо на стол и пошла открывать дверь. «Кто бы это?» — спросила она себя, совершенно не думая о Семенове. Да и звонок этот был непохож на его обычный звонок. Раньше, когда Семенов приходил, Евлалия Григорьевна его звонок узнавала без ошибки: он был короткий, уверенный и четкий. Казалось, будто сама проволока, кнопка и даже электрический ток зависят от пальца его руки и подчиняются этому пальцу. Но сейчас звонок был совсем другой, и Евлалия Григорьевна не узнала его: что-то торопливое и срывающееся.
Когда она открыла дверь и увидела Семенова, она слегка даже отшатнулась. Не то ее поразило, что он почему-то был в военной форме (она в формах разбиралась очень плохо), а поразил ее его странный вид: он был словно бы пьяный, с каким-то не своим лицом и с горячечным взглядом. Он хрипло и бессвязно сказал ей что-то и, не поздоровавшись как следует, быстро пошел по коридору в комнату. Сам отворил дверь, вошел и остановился как-то странно, остолбенело.
Евлалия Григорьевна тоже остановилась, но недоуменно, выжидая. Она смотрела на него, но не знала, что ей надо сейчас сказать. А Семенов, постояв с полминуты, повернулся, но вдруг спохватился и, вытянув руку, посмотрел на рукав шинели. Быстро стащил с головы форменную фуражку (он так и стоял в ней), посмотрел и на фуражку, а потом сморщился: не то от боли, не то от досады.
— Эк я… Забыл! Даже и не подумал об этом, а вот так к вам и приехал. Узнали, стало быть? Поняли, стало быть?
— Что… узнала? — посмотрела на него Евлалия Григорьевна и немного застыла, предчувствуя, что сейчас что-то будет.
— Да вот — в форме я. В чекистской. Совсем из ума вон у меня это дело. И, стало быть, дурака валять теперь больше нечего! — с какой-то дикой решимостью поднял он голову. — Да и черт с ним: одно к одному! Конец, стало быть, Семенову? Ну и конец, все равно! Я ж вам говорю — одно к одному! Понимаете?
Но Евлалия Григорьевна ничего не понимала и даже боялась понимать. Он увидел это, криво усмехнулся и махнул рукой.
— Конец Семенову! Нет Семенова! Был, да весь вышел! Что смотрите? Ведь никакого Семенова нет и не было, а по-настоящему-то я — Любкин! По-настоящему!… Да разве ж по-настоящему? — широко раскрыл он глаза. — Неужто ж по-настоящему?
Он спросил сам себя и посмотрел на Евлалию Григорьевну тупо, тяжело, даже с некоторым страхом перед этим словом.
Евлалия Григорьевна поняла то, что он сказал, поняла и фамилию — Любкин, но она так сильно не понимала, что все это значит, что даже не испугалась. Хотела что-нибудь сказать, но слова не складывались.
— Ну, вот: Любкин я! Понимаете? А никакого Семенова нет и не было. Выдумка это, Семенов-то… Я его сам выдумал, и сам было в него поверил, а я — Любкин. И Семеновым я быть не могу… Никак!
Вероятно, его что-то поразило в этих словах: он прислушался к ним и, прислушавшись, понял их не только так, как сказал, но и по-иному.
— Не могу! — с болью выкрикнул он. — Может быть, я и хотел бы быть Семеновым, а… не могу! Любкин я! И, стало быть, туда мне и дорога!
— Вы сейчас очень взволнованы, Павел Петрович! — осторожно сказала Евлалия Григорьевна, не зная: то ли она говорит, что нужно сказать?
— Я-то? Я сейчас очень даже взволнован! Весь взволнован!… И я… я сяду. Можно?
— Ах, да садитесь же! Я и не вижу, что вы стоите.
— И я не вижу. Ну, да все равно! Сяду…
Он сел около стола, положил вдоль его правую руку и тяжело задумался. Евлалия Григорьевна не знала, что ей делать: молчала и только поглядывала на него, нерешительно и боязненно. В ней все было спутано сейчас. Что значит это все: Семенов, который оказался не Семеновым, а Любкиным, его несвязные речи, горячечные глаза и рвущийся голос? С замиранием сердца она ждала того, что будет, бессильная предотвратить или остановить. Она все не садилась, а стояла почти подле него и видела, как напряжение на его лице усиливается и как ему все труднее и труднее сдерживать то, что неудержимо рвется наружу. Даже посеревшие его губы слегка вздрагивали, а брови были словно сведены судорогой.
Не в силах выдержать своего и его напряжения, Евлалия Григорьевна очень мягко прикоснулась концами пальцев к рукаву его шинели. Знакомая ей жалость к тому, кому тяжело, охватила ее, и ей захотелось сказать ему что-нибудь. Но она не успела: лицо Любкина внезапно исказилось, и все усилие, которым он пытался сдержать себя, сразу исчезло, как будто его изнутри что-то пересилило. Он вскочил со стула, сильно и порывисто схватил Евлалию Григорьевну за плечи, потряс ими со всей силой и со всей же силой глянул ей в глаза.
— Сила-то… Есть в вас сила? Что за сила? Настоящая она? — негромко и придушенным криком выкрикнул он.
И опустил руки.
Не давая ей ответить ни слова, он стал говорить сам, потому что его прорвало.
— Я сейчас до точки дошел… Я сейчас, надо полагать, до самой точки дошел! — срываясь с голоса и размахивая руками, заторопился он, чуть не захлебываясь. — Что дальше будет, про то загадывать нечего, а вот сейчас… сейчас вот… Коли есть в вас сила, так дайте мне ее, поддержите, потому что я, кажется, в самую яму падаю!
— Вы у меня… У меня вы силы ищете? — не сдержалась и тоже выкрикнула Евлалия Григорьевна.
— Конечно, у вас! Именно только у вас! Где же у другого? У кого, у другого?
— Но почему же? Почему?
— Потому что вы — настоящая! Вот это самое слово вы поймите: настоящая! Хоть и ничего в вас нету, но все же самое настоящее оно! А мне, кроме как в настоящем, спасти себя негде!
— Вы…
— Я это сразу увидел, сразу же тогда увидел! — еще больше заторопился Любкин, быстро и горячечно выбрасывая слова. — Вот когда я вас машиной толкнул и на землю повалил… Помните? Пришел с вами сюда, вот в эту самую комнату, а вы… Смотрите только, а я и увидел! То есть ничего я тогда еще не увидел, совсем ничего еще не увидел, а… увидел! Вот, вот! Очень правильно я говорю: не увидел, а все же увидел! Потому что никак невозможно было это все не увидеть: и глаза у вас, и голос, и… все! Ну, я и спрятался за Семенова, потому что уж больно непосильно мне было около вас Любкиным быть… А потом и пуще того… Совсем уж пуще, потому что и понять даже нельзя, как это вышло и как это все в одной точке сошлось. В одной точке! Как, спрашиваю, вас зовут? А вы — «Евлалия»! Я услышал, а меня и ударило! «Да неужто ж Евлалия? — думаю. — Неужто у нее, у вас то есть, все одно к одному в точку сходится? Это, думаю, мне не зря выходит, это зря никак не может выйти, и обязательно мне надо за это самое зацепиться!» Потому что вот этого самого у меня ведь нет… Нет!
— Почему же? Я ничего не понимаю… Почему? — почти взмолилась Евлалия Григорьевна.
— Я же вам сказал: и глаза, и голос, и… вся вы! А к тому ж вы еще и Евлалия… Было, было такое! — замахал он руками, предупреждая недоуменный вопрос Евлалии Григорьевны. — Давно это было, я тогда еще совсем молодой был… И была у нас такая барышня, помещиков наших дочь. «Барышня Люся!» Но она не Люся, а ее тоже Евлалией звали! — с таким усилием сказал он, словно на гору взобрался. — И такое тогда было мое к ней чувство! И осталась она, значит, во мне… Ее, может, давно и в живых нет, а она вот живая где-то во мне сидит. Живая? А? Живая? — порывисто набросился он. — Может такое быть, чтобы то, чего не было, через всю жизнь прошло и помереть не померло? Может?
Он опять не дал ответить, ужасно торопясь и сбиваясь.
— Вот потому-то меня тогда и ударило: смотрю на вас, на Евлалию, а старое новым во мне вскидывается! Ну и вскинулось! Я и подумал тогда: а, может быть, Семенов-то… то есть я, стало быть… Может быть, и я… могу? Вообще-то не могу, никак не могу, а вот здесь… у вас… У вас, может быть, могу?
— Что — могу? — чуть ли не с отчаянием не поняла Евлалия Григорьевна.
Любкин сдвинул брови в внезапной судороге. Вероятно, он хотел ответить на ее вопрос, и, вероятно, он знал, что надо на него ответить, и даже имел ответ, но ответить все же не мог: то ли слова нужного не было, то ли что-то не позволяло ответить. А вместо ответа (или это и был его ответ) он сказал неожиданное, немыслимое и невозможное. С большим трудом, но очень явственно, хотя и заикаясь, он сказал такое, чего никак не могло быть:
— Я… Я сейчас… То есть час тому назад… Я человека убил! Женщину… Вот!
И протянул свои руки, широко растопырив пальцы: этими руками, дескать.
Может быть, это и был ответ на вопрос: какое «могу» показалось ему, когда он впервые увидел Евлалию Григорьевну, когда он узнал, что ее зовут Евлалия, и когда он понял, что она — «настоящая». Может быть, это и был ответ на этот вопрос, потому что, если бы он умолчал об убийстве, то никакое «могу» не было бы для него возможным: он обманул бы и себя, и свое «могу», и порыв к «могу». И, уж конечно, он бы тогда не смог дойти до того, до чего изо всех сил хотел дойти.
Евлалия Григорьевна глянула и сразу поверила: это так, это именно вот так, как он говорит. И «убил» не в каком-нибудь другом смысле, не иносказательно и не переносно, а убил именно так, как убивают убийцы: с кровью. Евлалия Григорьевна побледнела, качнулась на месте и, не помня ничего, схватила его за ту руку, которой он убил, совсем не думая о том, что это — рука убийцы.
— Вы?…
— А ты не ужасайся, ты не ужасайся, милая твоя душа! — забормотал Любкин, блестя глазами. — Ты не ужасайся, потому что во мне и пострашнее есть! Разве ж это я ее одну только? И во всем этом страха для меня ничуть нет, и ты тоже не ужасайся, потому что страх совсем не в том! Во мне ж пострашнее есть! — замахал руками Любкин. — Я ведь сейчас какой? Я ведь сейчас на таком перепутье стою, что вот его-то страшнее и быть не может! И не в том мне страх, что я тоже на смерть иду, что меня на убой посылают, а в том мне страх, что мне теперь никуда уйти не возможно, потому что уходить мне не с чем!… В смерти страху нет, я в этом ни одной капелечкой не сомневаюсь! — ужасно торопился он, комкая слова и обрывая мысли. — Вот твой отец под поезд бросился, стало быть, не боялся же он смерти!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40