А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я — «тип», карикатура, а точнее, наверно, дитя, неспособное до конца понять разговор взрослых, поскольку нюансы его недоступны моему незрелому разуму.
На свидание я оделся тщательно, в надежде исправить впечатление, которое произвел на Магду: усохшие конечности, размокшая ночная рубашка. Зеркало мне не льстило: я достиг лишь умеренного успеха. Мой хороший серый костюм висел на мне; подобно моему носу, он словно вырос из-за того, что сократилась моя плоть. С другой стороны, шелковый галстук, голубой в горошек, и уложенный широкими складками платок в кармане весьма оживляли наряд. Также и бутоньерка, белая калифорнийская хризантема, которую я похитил в столовой. Я разглядывал себя и так и сяк. Бесполезно, бесполезно. Как говорит Пруфрок: «Нет! Я не Гамлет и не мог им стать"1. Слава богу еще, что у меня до сих пор прямая осанка. Ровно в одиннадцать по часам, висящим над пуленепробиваемым окном Сельмы, я вошел в вестибюль. Магды Дамрош — нет, отныне я буду пользоваться ее новым именем, Манди Датнер, — мисс Датнер там не было. Я почувствовал себя как отвергнутый ухажер. Так же бесцеремонно обращалась со мной и Магда. Я сел в кресло и стал ждать. Сельма помахала мне из-за стекла, но я сделал вид, что не заметил.
Настоящая Магда Дамрош появилась в моей жизни вскоре после того, как поезд покинул немецкую пограничную станцию и пересек швейцарскую границу. Мне было двадцать лет, и я ехал в Цюрих, один. Это было 13 сентября 1915 года. Дверь моего купе распахнули с такой стремительной силой, что она ударилась о стенку. Я вскочил от неожиданности — и выглядел, наверно, смешно. Думаю, что это и определило характер отношения Магды ко мне в дальнейшем. Передо мной стояла молодая женщина примерно моих лет — более красивой женщины я никогда не видел.
— Простите за беспокойство, — сказала она. — Контролер еще не проходил?
Она была венгеркой — прелестный акцент выдавал ее мгновенно. Кроме того, она явно была женщиной обеспеченной — не только потому, что стояла в вагоне первого класса, но и потому, что держалась с некоторой надменностью, да и дорожный костюм изысканно синего цвета говорил о том, что она «из хорошей семьи». (Как странно выглядят сегодня такие слова и понятия: «из хорошей семьи», боже мой! Но в те времена на самом деле можно было с первого взгляда определить, какое место занимает человек на социальной лестнице. Все мог рассказать один его жест.)
Я уже попал в ее сети, я хотел, чтобы она осталась в моем купе. Хотел? Мечтал, сгорал от желания.
— Боюсь, что вы упустили его, liebes Fraulein2 , он заходил сюда с таможенником и другими чиновниками, когда мы стояли на границе. Позвольте, я вам его разыщу.
Она закрыла дверь и села.
— Как раз этого я и не хочу.
— Но?..
— Для меня это вопрос принципа, — сказала она. — Сядьте же, молодой человек.
Я повиновался.
— Но в чем, разрешите спросить, заключается этот принцип? Она улыбнулась и подняла левую бровь. Стрела Купидона прочно засела в моем сердце.
—Я не могу обсуждать мои принципы с молодым человеком, который мне даже не представлен и, кто знает, может быть, сам беспринципен.
Знакомство наше завязалось само собой, и мы проболтали всю дорогу до Цюриха. Однако надо признать, что о себе она сообщила мало. И, без стеснения задавая мне вопросы весьма интимного характера, она каким-то молчаливым образом дала понять, что аналогичный вопрос с моей стороны немедленно положит конец нашей дружеской беседе — хрупкий бутон будет раздавлен моей неуклюжестью, моими плохими манерами. Девственник ли я еще, интересовалась она, или уже не цепляюсь за мамин передник? Подобный вопрос молодой дамы к незнакомому господину в 1915 году? Это было что-то неслыханное. И вместе с тем захватывающее, опьяняющее. Я действительно еще был девственником, но не знал, что ей покажется привлекательнее — моя опытность или моя неопытность. В конце концов, я счел за лучшее подчеркнуть свою независимость, а остальное предоставить ее догадкам. «Вы видите меня здесь без мамы», — сказал я. Тогда почему я не вручил свою жизнь кайзеру? Это был больной вопрос. Я действительно верил тогда во всю эту опасную, отвратительную чепуху насчет Kaiser'a, Vaterland'a и Kame-radschaft (Кайзера, Отечества, Товарищества (нем.).). Да, верил. Я мечтал стать военным героем; к стыду моему, я все еще грезил фронтовыми подвигами:
Пуля к нам летит, звеня: «Кто ей нужен, ты иль я?» Его сразила наповал, И он к ногам моим упал, Словно часть меня.
(Извините меня за плохой перевод стихотворения Уланда. Я потерял навык.) Пуля всегда доставалась моему товарищу по оружию. Я же смахивал скупую мужскую слезу и шагал, живой, к славе. Можете себе представить?
Но в первые дни восторгов мобилизации, когда не хватало мундиров, чтобы одеть в них всех добровольцев, меня признали негодным к воинской службе: недостающие части тела закрыли мне доступ в кайзеровскую мясорубку. («Вот видишь, Фрида, — сказала тетя Маня, — оказывается, все к лучшему».) И в солнечном вагоне мне оставалось только намекнуть на некое таинственное, связанное с войной задание: «Кайзеру можно послужить разными способами». Наверное, я покраснел.
— Государственные соображения! — она расхохоталась. — Не стану просить, чтобы вы раскрыли государственные секреты — секреты, от которых, несомненно, зависит судьба Европы.
Я заерзал.
— Но скажите тогда, чем вы занимались до войны? — спросила она.
Я прикидывал разные варианты ответа, но увидел ее насмешливую улыбку.
— Я был… я поэт.
— Чудесно. Прочтите что-нибудь поэтическое.
— Kennst du das Land, wo die Zitronen bliihen…( «Ты знаешь край? — лимоны там цветут…» Гете. Миньона)
— Нет, не гетевскую чепуху — что-нибудь свое.
Гетевскую чепуху. Боже милостивый. Я стал декламировать любимое стихотворение из «Дней тьмы, ночей света». Там молодой человек, попавший в тенета роковой женщины, оплакивает свою судьбу.
— Чепуха!
Она позволила мне прочесть не больше дюжины строк. В глубине души я знал, что это — первая честная критика моих стихов за все время.
Когда поезд въехал на вокзал в Цюрихе, она дала мне инструкции. Мы пройдем по платформе к контролеру так, как будто путешествуем вместе. Шагов за пятнадцать до калитки я поставлю чемоданы и начну лихорадочно рыться в карманах. Я хватился чего-то важного — может быть, забыл в поезде. Тем временем она пройдет за калитку, остановится и кивком покажет контролеру, что ждет меня, и, может быть, нетерпеливо топнет ногой. Я же открою один из чемоданов и стану искать в нем утерянный предмет. При этом я должен следить за ней. Когда я увижу, что она смешалась с толпой уходящих пассажиров, я должен издать крик облегчения — нашел! — застегнуть чемодан и вручить мой билет контролеру. Если у меня попросят ее билет, я должен всего-навсего сказать правду: я познакомился с дамой только сегодня, в поезде; мы не спутники, а попутчики.
Не слишком сложно, правда? Я понял, как надо действовать? «Мы из вас еще что-нибудь сделаем, молодой человек».
Этот план ужаснул меня. Она просила меня стать пособником в преступлении. При одной мысли об этом все в моей буржуазной душе восставало. Если она стеснена сейчас в средствах, сказал я со всей возможной деликатностью, я почту за честь снабдить ее деньгами на билет.
— Какой же вы глупый, маменькин сынок.
План ее удался волшебно. Когда я со стучащим сердцем отдал мой билет контролеру, он взял его и тут же протянул руку к следующему пассажиру. Про нее он просто забыл. Я слишком поздно сообразил, что не имею понятия, где ее искать. Передо мной зиял весь Цюрих. Глаза у меня защипало, и я проклял свою глупость.
Вестибюль «Эммы Лазарус», прохладная мраморная пещера с изящными арками и стройными колоннами, сохранил еще что-то от величавости прошлого. В некотором смысле это — сердце нашей маленькой общины, и многие из постояльцев любят проводить здесь весь день, наблюдая, сплетничая, предаваясь размышлениям. Самоходящие и персонал приходят и уходят, обдавая сидячих дыханием большого внешнего мира, порою задерживаются, чтобы перекинуться несколькими приветливыми словами. Слева от пуленепробиваемого окна Сельмы — доска объявлений с расписанием текущих и грядущих событий, молитв, групповых и клубных занятий, а также с частными записками и объявлениями, заверенными официальной печатью Сельмы. Нынче утром среди последних было такое: «Ханна: у Голдстайна. 10.30. Бенно».
Я сидел в сторонке, ожидая Манди Датнер — Магду Дамрош, настоящее и прошлое сливались, время таяло между надеждой и отчаянием. В здание вошел Комендант с шофером Йорге, который ловко распахнул перед ним массивную дверь и почтительно прикоснулся к фуражке. Проходя мимо, Комендант постучал в окно Сельмы, давая ей знать, что начальник на месте, и остановился передо мной: «Ну что, Корнер, снова на ногах? Хорошо. Помните, я предостерегал вас: du calme, du calme, soyez tranquille» (Спокойствие, спокойствие, избегайте волнений), — и продолжал свое шествие, величественный и властный, в прекрасном сером костюме с тяжелым шелковым галстуком, в итальянских туфлях, погруженный в медицинские и административные мысли о благе своих подопечных, — современный Атлант, несущий на плечах тяжесть нашего мира, — и сидячие по обеим сторонам от него дружно выпрямлялись в креслах и улыбались ему: «Доброе утро, доктор Вайскопф», — ожидая своего превращения в самоходящих. Великий человек продолжал свой путь.
Трое из четырех членов I Solisti di Morrisania (Солисты Моррисании) пробежали через вестибюль к выходу, возбудив среди сидячих толки относительно того, что ансамбль распался: Менаша Футтерман, отсутствующий солист, серьезно заболел, а может быть, уже и умер.
Тут появился из гардероба, застегиваясь, сам румяный Футтерман. «Как дела, Менаша? Как самочувствие?» Встревоженный Футтерман в ответ: «Хорошо. А что? Я плохо выгляжу?» И бросился догонять коллег, держась рукой за сердце. «Это не здоровый человек», — с удовлетворением отметили сидячие.
В дверях замелькали детские туфельки — впорхнула Гермиона Перльмуттер, окинула взглядом доску объявлений, нашла адресованную ей записку, взглянула на часы, досадливо топнула ногой и снова выпорхнула, махнув рукой Сельме и оставив сидячих табельщиков в недоумении. Меня Перльмуттер не удостоила даже беглым взглядом — сидячие заметили эту грубость и обменялись понимающими кивками. Как я уже сказал, она не очень меня любит.
Мы с Гермионой появились здесь в одну неделю — она, не первый год вдова, и я, в очередной раз вдовец. Это обстоятельство сблизило нас, пока мы прилаживались к новому коллективу. Может быть, я неправильно истолковал ее авансы. Мне показалось, что она добивается не просто дружбы. Мой опыт с Контессой, моей второй женой, сделал меня подозрительным. Сидя со мной, Перльмуттер часто смотрела на меня с очень странной улыбкой. Она всегда была рядом — в столовой, в библиотеке, на прогулках. «Гермиона — длинновато, — сказала она. — Зовите вы меня Ханной».
За эти первые несколько недель я узнал о ней довольно много. Дочь портного и белошвейки, она родилась в лондонском Ист-Энде, в густонаселенном еврейском квартале; родители эмигрировали из России в начале века и перед тем, как окончательно осесть в Америке, задержались в Англии. Она была младшей из семи детей, «крошкой, всеобщей любимицей», сказала Гермиона, приложив палец к подбородку — жестом незапамятных времен. «Как только они наскребли немного денег, папа вызвал маминых родителей. Времена были тяжелые, но в одном у нас не было недостатка — в любви. Я часами сидела на коленях у бабушки, и она осыпала меня поцелуями. Она была философ — в молодости активная социалистка, потом разочаровалась. Любое замечание родных подвергалось ее анализу. „Большевики преобразуют Россию“, — мог невинно обронить дедушка. „Одну минутку, умник, — прерывала его бабушка, — большевик — это не то же, что казак? Русский есть русский. Объясни мне: что такое большевик?“ И начиналась часовая дискуссия. Вот в какой атмосфере я росла».
Самая способная из детей, Гермиона закончила классическую среднюю школу и поступила на работу в публичную библиотеку Уайтчепела — общественный успех, который внушил семье благоговение. «Я обожала книги, — призналась она, — обожала смотреть на них, трогать их. Это была какая-то неутолимая жадность. Я проглотила целую библиотеку». Тут она сделала виноватый жест, как бы давая понять, что этой ненасытности она и обязана своей нынешней полнотой. «Писательница у нас в семье — моя дочь, но и я всю жизнь пописывала — конечно, втайне». Мы тогда сидели в библиотеке «Эммы Лазарус», поэтому она говорила шепотом. «Когда-нибудь, если позволите, я покажу вам кое-что из моих писаний, хоть они и ужасны». Я не выразил заинтересованности.
Со своим будущим мужем Милтоном Перльмуттером она познакомилась в 1944 году. Ей было тогда тридцать с небольшим, и она «немного засиделась в девках». Он, офицер военно-юридической службы, прибыл в Англию со специальным заданием: представлять американских военнослужащих, обвиняемых англичанками, которые прижили от них (или не от них) детей. Во время седера (Вечерняя трапеза первого дня Пасхи у евреев, в память об Исходе), за праздничным столом в Хендоне, они сидели друг против друга, и каждый из четырех бокалов вина он нечестиво, но романтически поднимал в ее честь. Позже он забрал ее к себе. «Я как будто попала на другую планету. Он вскружил мне голову: обед в „Савойе“, ужин с танцами в „Дорчестере“, блаженные выходные в Брайтоне, — она покраснела, — цветы, шоколад, нейлоновые чулки, бутылка сливовицы для папы. Я была ошеломлена. Он закружил меня в вихре развлечений, которых мы не знали в Ист-Энде». К моменту высадки в Нью-Йорке, в 1946 году, она, военная невеста, была уже на седьмом месяце беременности.
— А вы о себе почти ничего не рассказали, — справедливо заметила она.
— Дорогая моя, тут и рассказывать почти нечего.
— Кое-что я уже знаю, — кокетливо сказала она. Я, наверное, удивился.
— Вы очень застенчивы с дамами. Мне это нравится.
После войны Милтон Перльмуттер процветал, вначале как частный адвокат, а затем — в солидной юридической фирме.
— Много лет назад он защищал «Эмму Лазарус» по иску на миллион долларов. Это было во всех газетах. Одного из здешних врачей обвинили в неделикатном обращении с пациенткой, и ее семья предъявила иск. Разумеется, безосновательный. Несчастная женщина не выдержала и на перекрестном допросе, который ей устроил Милтон, рассказала правду. Ее подбила на это семья. Тогда я и услышала впервые об «Эмме Лазарус». Кто бы мог подумать, что я сама здесь окажусь? Конечно, наш дом престарелых — не обычный дом, это скорее гостиница люкс для постоянного проживания. Мы ведь не совсем здесь нищие. — При этом я вздрогнул, а она только потрепала меня по руке, как бы помогая пережить внезапную кишечную резь. — Думаете, теперь у нас классное учреждение? Вы бы видели «Эмму Лазарус» в прежние дни. Класс — не то слово. Тогда пуленепробиваемое стекло было не нужно. Ни один оборванец и носу бы в дверь не сунул. А швейцар был одет, как генерал армии.
— Вашему дедушке вряд ли было бы здесь уютно, — пробормотал я. Она как будто не поняла.
— Он умер в Англии, и бабушка тоже, мир их праху. «Фрош против „Эммы Лазарус“ — это было первое крупное дело Милтона. На гонорар за него он отправил меня в Нью-Йоркский университет. Я закончила по английской филологии, а второй предмет у меня был — немецкая литература.
В это время мы шли по Бродвею. Она навязалась мне в спутницы. У меня были кое-какие дела поблизости. Она остановила меня, взяв за руку.
— Я кое-что еще о вас знаю.
— Я, в сущности, очень неинтересный человек.
— Вы поэт. Я на днях вспомнила. Я знала — фамилия знакомая. И вдруг меня осенило: университетская библиотека и ваша книга стихов на стеллаже.
— Это другой Отто Корнер. Кернер. Вполне понятная ошибка. — Но видно было, что она мне не поверила.
— Можно сказать, что это был удачный брак — никаких трений, кроме обычных. — Перльмуттер души в ней не чаял. — Но это был не идеальный союз.
— Восемь лет вдовства ей понадобилось, чтобы точно определить изъян: — Ему не хватало духовности. — При всем своем образовании и утонченности он был слишком от мира сего, слишком адвокат, слишком равнодушен к тем нематериальным истинам, которыми озабочена литература. — В его душе не было поэзии, только иски и встречи однокашников. — Зато у них была дочь Люсиль, и она, конечно, скрепляла их любовь; Люсиль сама теперь зрелая женщина, и после своего «муторного» развода стала «чем-то вроде запевалы в женском движении» — пишет, выступает с лекциями, разъезжает по всей стране.
Однажды, в час сиесты, я вернулся к себе в комнату и с ужасом увидел пухлую фигурку, скромно примостившуюся в моем кресле. Ее ноги не вполне доставали до пола. Поверх строгой белой блузки на Гермионе был синий сарафанчик, как у английской школьницы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23