А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

благодаря разработке и применению Шолемова открытия станет возможен прорыв в философской науке, первый серьезный прорыв со времен «Критики чистого разума». Я мог бы предсказать, опираясь на ранние впечатления, что Шолем из тех, кто если что делает, то в полную силу. Он был из добротного материала. Жизнь его потрепала? Что ж, такова природа вещей — всех нас треплет жизнь, но его она не сломила. В былые дни мы часто гуляли по Рейнвенсвуду. Он мог единым духом выпалить больше слов, чем любой, по правде говоря, он и вовсе не переводил дух, лишь бы не прерываться. Белокожий, худой, с неожиданно пружинящей походкой, он мчался вперед, оттянув большими пальцами карманы, бледный, точно сжигаемый лихорадкой. От него пахло кипяченым молоком. Когда он витийствовал, в углах его рта нарастала белая пенка. В визионерском состоянии он практически ничего не слышал, но пресекающимся от нетерпения голосом разбивал тебя в пух и мельчайший прах. Я вспомнил о нем позже, когда добрался до Рембо — в «Bateau Ivre» я узнал то же опьянение и космических масштабов бури, только чувств, а не отвлеченных мыслей. Во время наших прогулок он разбирал темы вроде кантовских категорий смерти, и на этих прогулках-разборах нас бросало сначала на запад к Фостер-авеню, потом на юг к большому Чешскому кладбищу, потом — не раз и не два — вокруг Норт-Парк-колледжа и взад-вперед по мостам Сточного канала. Мы продолжали наши дискуссии перед автомобильными салонами на Лоуренс-авеню, где зеркальные стекла витрин коверкали наши жесты, но мы вряд ли это замечали.
На цветной фотографии, приложенной к бумагам, в изобилии присланных Шолемом, он ничуть не похож на себя прежнего. Нависшие кустистые брови, темная кожа, мрачное лицо, сощуренные глаза, сжатый, с глубокими складками по углам рот. Шолема не согнуло, но нажим он выдержал большой — это было очевидно. Об этом свидетельствовали его лицо, поникшие волосы. Забившись в один из углов моей квартиры, — гроб Господень, и только! — я внимательно рассмотрел фотографию Шолема. Вот к кому следовало приглядеться — замечательный родственник, борец, сработанный из прочного материала.
По сравнению с ним я представлялся себе человеком куда менее крупным. Этим объясняется, почему я пробовал свои силы в зрелищной индустрии, подвизался в роли трагикомического церемониймейстера по седьмому каналу, что ничуть не лучше кабаре второй городской программы, обедал с бандюгами или без пяти минут бандюгами у Фритцеля, до того докатился, что откалывал номера на идиотических вечерах вопросов и ответов у Капсинета, пока чувство самоуважения не подсказало мне: пора кончать с этим делом. Теперь я более всесторонне оцениваю свои возможности. И тем не менее я признаю, что по части интеллектуальной Шолем Стейвис меня обошел. Даже теперь его непреклонно сосредоточенное лицо, изрыгающие на землю огонь ярости ноздри скажут вам, что он за человек. Так как Шолема снимали около его дома, вы можете понять подлинный масштаб его прорыва, ибо позади него тянется жилой район Чикаго, улица трехэтажек на шесть квартир, очень приличный адрес лет шестьдесят назад: налицо все красоты, которые могли обеспечить среднему классу строители 20-х годов, — хуже обстановки для человека типа Шолема не найти. Ну разве мыслимо создавать здесь философские труды? Именно из-за таких вот мест мне ненавистны эволюционисты, которые утверждают, что хотя периоды нашего развития один скучнее другого, зато в конце концов наш вид придет к совершенству.
Но Шолем и впрямь создавал философские труды «а этих улицах. Ему и всего-то шел двадцать шестой год, а он уже прокладывал новые пути. Он сказал мне, что продвинулся вперед так, как никому не удавалось с восемнадцатого века. Но прежде чем он успел закончить свой эпохальный труд, японцы напали на Перл-Харбор, и сама логика его революционных открытий в биологии, философии и всемирной истории неизбежно привела его в армию — добровольцем, естественно. Я немало потрудился над присланными им бумагами — ломал голову, чтобы понять их биологические и всемирно-исторические основания. Эволюцию гамет и зигот, деление растений на одно— и двудольные; животных на кольчатых червей и позвоночных — это я знал. Но когда Шолем перешел к обсуждению биологической подоплеки современной политики, я принимал его мысли близко к сердцу, но умом не понимал. Огромные земельные пространства занимали пассивные рецептивные нации. Государства поменьше отличались агрессивной оплодотворяющей силой. Резюме тут не поможет, мне необходимо прочесть его работу от начала до конца, писал Шолем. Но правые и левые течения — и об этом он считает необходимым как можно скорее поставить меня в известность — всего лишь сопутствующие явления. Основной поток в конечном счете сольется в широкую центрированную свободно эволюционизирующую сплошную массу — начатки того, что это нам сулит, просматриваются в западных демократиях. Вот что побудило Шолема пойти на войну. Он встал на защиту не только демократии, но и своих теорий.
Он воевал во Франции и Бельгии, стрелком в пехоте. Когда американские и русские войска встретились на Эльбе, разрезав немецкую армию пополам, Шолем, мой родственник, был в одном из головных дозоров, переплывших Эльбу. Русские и американские бойцы вопили от радости, пьянствовали, плясали, плакали, обнимались. А что творилось с чикагским пареньком из Норт-Вест-Сайда, сыном русских иммигрантов, когда он очутился в Торгау, на родине Канта и Бетховена, чей народ организовал и осуществил массовое уничтожение евреев, и вовсе нельзя себе представить. Я уже заметил, что у некоего Изи Бродского, предавшегося душой чукчам и корякам, нет оснований считать, будто из множества людей, набившихся в здание Первого национального банка, этого авангарда американского капитализма в его самой коварной современной стадии, наиболее неожиданные мысли у него. Так вот, точно так же нет никаких оснований считать, что среди солдат, которые обнимались, плакали, надирались, буянили в Торгау (я не стану делать исключения ни для девчонок, гулявших с русскими, ни для старух, свесивших для прохлады ноги в реку, очень стремительную в этом месте), не нашлось бы никого, столь же увлеченного биологическими и историческими теориями. Но Шолем, мой родственник, на родине… скажем, Шпенглера… ну как тут не упомянуть Шпенглера, чьи сопоставления античности с современностью так кружили нам головы в Рейнвенсвуде в годы отрочества? Шолем, мой родственник, не только до армии изучил всемирную историю, не только обдумал и распутал кое-какие из наиболее озадачивающих, вгоняющих в ступор ее узлов и клубков, но вдобавок непосредственно — как пехотинец — испытал ее на своей шкуре. Солдаты обеих армий, и Шолем в их числе, дали клятву на веки вечные остаться друзьями, не забывать друг друга и построить мир без войн.
После этого моего родственника на долгие годы заняли организационная работа, обращения к правительствам, хлопоты в Организации Объединенных Наций, международные конференции. Он ездил в Россию в составе американской делегации и в Кремле вручил Хрущеву карту, по которой его дозор двигался к Эльбе, — дар американского народа русскому народу, залог дружбы.
Завершение и публикацию его труда, по мнению Шолема, единственного в XX веке подлинного вклада в чистую философию, пришлось отложить.
И лет двадцать мой родственник Шолем проработал таксистом в Чикаго. Теперь он бросил работу, получает пенсию от своей компании и живет в Норт-Сайде. Покоя, однако, в его жизни нет. Недавно его прооперировали по поводу рака в больнице для ветеранов. Врачи сказали, что жить ему осталось недолго. Вот почему он засыпал меня грудами бумаг, целыми кипами документов — тут тебе и вырезки из «Старз энд страйпс», и фотографии войск, братающихся в Торгау, и фотокопии писем в официальные инстанции, и завещательные распоряжения как политического, так и личного характера. Я посмотрел во второй, а там и в третий раз на последнюю фотографию Шолема — скошенный вовнутрь взгляд узких глаз, лицо, отмеченное печатью великих страстей. Он стремился к тому, чтобы его жизнь была исполнена смысла. И верил, что смерть его также будет исполнена смысла. Я и сам порой склонен поразмыслить над тем, что станется с человечеством после моей смерти, и, по правде сказать, не думаю, чтобы мой уход повлек за собой какие-то особые последствия. Шолем же, мой родственник, напротив, нисколько не сомневается в величии своих достижений и верит, что его влияние не прекратится после смерти и будет способствовать обретению нашим видом чести и достоинства. А сейчас пора перейти к его завещательным распоряжениям. У него много дополнительных просьб, некоторые из них ритуального свойства. Он хочет, чтобы его похоронили в Торгау, на Эльбе, неподалеку от памятника, возведенного в честь победы над нацизмом. Он просит начать погребальную церемонию чтением последней главы «Братьев Карамазовых» в переводе Гарнетт. А завершить ее второй частью Седьмой симфонии Бетховена в исполнении Венского филармонического оркестра под управлением Солти. Он заготовил надпись для своего надгробия. На ней обозначены его нетленный интеллектуальный дар человечеству и его участие в исторической клятве. Заканчивается надпись стихом из Евангелия от Иоанна (12:24): «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».
К завещательным распоряжениям прилагалось письмо из канцелярии начальника административно-строевого управления министерства сухопутных сил: в нем мистеру Стейвису советовали навести справки о правилах, действующих в ГДР (Восточной Германии) относительно ввоза человеческих останков с целью захоронения. За справками ему рекомендовали обратиться в канцелярию посольства ГДР в Вашингтоне, округ Колумбия. Что касается материального вспомоществования, то правительство Соединенных Штатов не вправе выходить за рамки определенного круга обязательств, а оплата перевоза останков Шолема никак под них не подпадает, не говоря уж об оплате за проезд его родственников к месту погребения. О денежных пособиях на кладбищенские расходы и могильные участки можно узнать через управление социального обеспечения бывших военнослужащих. Письмо в высшей степени пристойное и весьма сочувственное.
Естественно, откуда полковнику, чья подпись стоит на письме, знать, что за человек Шолем.
А вот и последнее сообщение — в нем речь идет о съезде, который намечен на следующий год (сентябрь 1984-го) в Париже в ознаменование семидесятой годовщины битвы на Марне. На этом съезде предполагается устроить чествование таксистов, которые возили солдат на фронт и тем самым помогли отстоять город. На празднество приглашены водители всех стран, вплоть до велорикш из Юго-Восточной Азии. Грандиозная процессия соберется у гробницы Наполеона и проследует по пути таксистов 14-го года. Шолем намеревается приветствовать последний из почтенных таксомоторов, выставленных у «Инвалидов» [один из главных архитектурных ансамблей Парижа; Дом инвалидов
— дом призрения для военнослужащих и Собор Дома инвалидов при нем; строительство было начато в 1670 г. по планам архитектора Либераля Брюана (1635-1697), а в основном завершено Жюлем Ардуэн-Мансаром (1646-1708)]. Вскоре он отбудет в Париж: как члену организационного комитета ему предстоит принять участие в подготовке торжеств. По пути домой он остановится в Нью-Йорке, где нанесет визит пяти постоянным членам Совета Безопасности, обратится к ним с просьбой следовать традициям великой встречи в Торгау и с прочувствованными прощальными словами. В девять тридцать он нанесет визит французской делегации в ООН, в одиннадцать — делегации Советского Союза, в двенадцать тридцать — Китая, в два часа дня
— Великобритании, в пятнадцать тридцать — США. Свое почтение Генеральному секретарю он засвидетельствует в пять часов, затем вернется в Чикаго к «обновленной жизни», возвещенной у Иоанна (12:24).
Он просит оказать ему денежное вспомоществование во имя человечества и снова подкрепляет свои слова ссылкой на великие достижения человечества в этом столетии.
Документы менее объемистые касаются атомного разоружения и обнадеживающих перспектив на конечное примирение между сверхдержавами в традициях Торгау. Но в три часа утра у меня уже вспухла голова, и я не способен их воспринимать.
Теперь мне уже ни за что не уснуть, поэтому я не ложусь, а варю себе кофе покрепче. Что толку отправляться на боковую: все равно я не перестану думать.
Разве можно назвать бессонницей тот трепет, в который повергают меня озарения, случающиеся в глуши ночи. Днем вошедшая в привычку мелкая суета засасывает, препятствуя истинным открытиям. И с годами я научился ценить те ночные часы, что треплют нервы и надрывают жилы, когда ты «в вечном исступленьи на ложе пытки корчишься». Желать такого исступленья, выносить его — может только сильная душа.
Я залег с чашкой кофе в одном из сирийских уголков моей квартиры (не хотел я создавать этот восточный антураж; и откуда только он взялся?), залег вблизи ровной, светлой, пустой, точно лунная поверхность, Окружной дороги и задумался: что я могу сделать для моего родственника Шолема? А почему нужно что-то делать? Почему бы не отправить его в отдел благих намерений? Стоит ему пять-шесть раз побывать в конторе благих намерений, и у меня появится чувство, что я чем-то ему помог. Проверенные приемчики, однако в случае с Шолемом они не сработают. Сын еврейских иммигрантов (его отец торговал яйцами на Фултонском рынке), Шолем был полон решимости заручиться поддержкой природы и истории, чтобы достичь свободы и умерить, обуздать, а то и преодолеть страх смерти, который правит нашим видом — и калечит его. Более того, он был патриотом Америки (давно отжившее свой век чувство) и гражданином мира. Главным его стремлением было заверить нас, что все кончится хорошо, преподнести достойный дар, благословить человечество. Во всем этом Шолем вполне отвечал классическому для евреев диаспоры типу. В Чикаго с его закулисными интригами, мошенничествами, поджогами, убийствами, громилами, коммивояжерами вдруг невесть откуда распространяются идеи порядочности, и это при том, что нравственный закон в Чикаго и раньше-то был эфемерным и воздушным, как паутина, теперь же это и вовсе сотрясение воздуха, одни слова и звук их пустой. Тем не менее подумайте только о Шолеме, мощнейшем из умов, когда-либо крутивших баранку такси. Его пассажиры были отпрысками Велиара, перед которыми бледнеют даже коринфяне из Второго послания, а Шолем среди этого небывалого разложения лишь утверждался в чистоте своих помыслов. От таких стрессов у него и начался рак. Вдобавок я всегда считал: если сидеть десять часов кряду за рулем при нашем движении, уже от одного этого можно заболеть раком. Вынужденная неподвижность — вот что его вызывает; плюс к ней еще и удручающее злопыхательство и ярость, которую выплескивают организмы, а не исключено, что и механизмы.
Но что я мог сделать для Шолема? Я не мог кинуться к нему, позвонить в дверь — как-никак мы тридцать лет не поддерживали отношений. Не мог я оказать ему и финансовой поддержки — я не так богат, чтобы напечатать тысячи и тысячи страниц. Шолему понадобится тысяч сто по меньшей мере, и уж не ожидает ли он, что Изя сотворит их из выработанного воздуха «Петли». А что, разве Изя не входит в одну из первых в стране команд финансовых аналитиков? Однако Изя, его родственник, был не из тех ловкачей, которые урывают лакомые куски от всякой солидной суммы, предназначенной на «интеллектуальные» проекты и просветительские новации, не из тех политиков, умельцев по выбиванию стипендий, которые распоряжаются миллионами, как им заблагорассудится.
Точно так же не привлекла меня и перспектива посидеть с Шолемом в гостиной трехэтажки, обсудить труд его жизни. Я не знал бы, как к этому подступиться, на каком языке с ним говорить. Вынесенная мной из колледжа биология тут плохое подспорье. А Шпенглера я намертво забыл — он для меня мертвее Чешского кладбища, где мы толковали о великих вопросах (чинная обстановка, громоздкие надгробия, вянущие цветы).
Но ведь и с моим родственником Мотей я тоже не мог найти общего языка, а как бы мне хотелось открыть ему свои мысли до тонкостей; и мой родственник Шолем, со своей стороны, не мог заручиться моей поддержкой, потому что мне понадобился бы не один год, чтобы изучить его философскую систему. А время мое на исходе, и это исключено. В подобной обстановке я могу разве что предпринять попытку собрать средства, чтобы похоронить Шолема в Восточной Германии, только и всего. Коммунисты испытывают такую нужду в твердой валюте, что, безусловно, согласятся, если найти к ним подход.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10