А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Ну, ну, а правда-то какая, какая правда, скажи, а? Ты ее видел, да? Щупал, трогал? Что она – как девкина грудь или как бычачий хвост?
Есенин, щуря свои лукавые глаза, заливался звонким смехом.
– Боже мой! До чего я его люблю, – говорил он сквозь смех, – и до чего ненавижу! Шельма, скот, божий человек.
– А ты, Сережа, брось Бога-то гневить, – снова перешел на протяжный тон Клюев.
– Так ты ж в Бога не веришь, – дразнил его Есенин.
– Я, может быть, и не верю, а сердце верит.
В это время к нам подошла Ольга Павловна.
– Вы будете обедать?
– Уже заказали Марии Павловне, – ответил я за всех.
– Чем вы нас будете сегодня кормить? – спросил Есенин.
– Сегодня замечательные слоеные пирожки, вами любимые. Ваша компания уместится за одним столом? Не будет тесно?
– В тесноте, да не в обиде.
– А вам тоже обед? – обратилась она к Клюеву.
Тот поднял на нее свои светло-серые глаза. На одну секунду их зрачки встретились. Произошла какая-то таинственная перекличка в бездонных глубинах глаз того и другого.
Его глаза были скорее приятны, ее – отталкивающи. Но я заметил (или это так показалось), что между ними было что-то общее.
После небольшой паузы Клюев ответил:
– Мне дайте стакан холодной воды.
Ольга Павловна натянула на свои тонкие змеиные губы «светлую улыбку». Есенин фыркнул. Клюев отнесся ко всему этому с невозмутимым спокойствием.
– Я уже откушал, – пояснил он, – а пью я только воду.
– Врешь, – захохотал Есенин. – Ты дуешь водку и чай, черный, как чернила.
– Может, и пил, да перестал, – небрежно бросил Клюев и три раза мелко-мелко перекрестил рот.
– Сергей Александрович, – произнес наконец давно приготовленную фразу Кожебаткин, – когда я смогу получить от вас рукопись?
– В самое ближайшее время.
– Это очень неопределенно, – нахмурился издатель.
– Послушай, Сережа, – тут я вмешался в разговор, – ты дурака не валяй. Александр Мелентьевич мне все рассказал.
– А ты чего лезешь? Адвокатом нанялся?
– Ты его не обижай, – запел Клюев, обращаясь к Есенину, – он у нас такой хрупкий, как сахарный ангелочек.
– Ангелочек, ангелочек, – засмеялся Есенин, – а все свои дела устраивает больно уж по-земному.
– Какие дела? – Я взглянул на Есенина с удивлением.
– Будто не знаешь.
– Что ты болтаешь?
– Ты на меня не сердись, – заулыбался Сергей. – Хоть ты и хитер, но я все же хитрее.
– Хоть убей меня, Сережа, я ничего не понимаю.
– Да я так, вообще. Вспомнил Петербург. Ты всегда хотел быть в центре внимания и знал, по каким клавишам бить. То стихи, то рассказы, то холодные лекции, то горячие речи. Но я тебя люблю и понимаю.
Во время возбужденной, прерывающейся речи Сергея Клюев сидел смирненький и как бы ничего не понимающий, но, взглянув в его постное лицо и прозрачные глаза, я увидел, что он не пропускает ни одного слова.
– Ты на меня не сердись, – снова заулыбался Есенин. – Хоть ты и хитер, но я хитрее.
Мне стало смешно. Я совсем не хитрил, и эта подозрительность Есенина казалась забавной.
– Ну, как насчет рукописи? – напомнил я с легкой улыбкой.
Глаза Есенина вдруг засверкали мелкими веселыми огоньками:
– Ей-богу, я напишу, напишу все стихи. Кожебаткин сам виноват. Поймал меня здесь, запер в спальне Марии Павловны и говорит: не выпущу, пока не сдашь рукопись. Ну как я мог исполнить его требование, когда не было настроения! И потом, я торопился по одному делу, вот и сбежал.
– От дьявола все это, Сережа, – вдруг произнес Клюев каким-то глухим голосом.
– Что от дьявола? – спросил Есенин.
– Да все, и вот он, – сказал Клюев, указывая на Кожебаткина. – Не от доброй души все делается. Нехорошо здесь пахнет, – добавил он сердито. – Пойдем, Сережа. – И он поднялся с места, складывая на животе белые пухлые руки.
– Погоди, Никола, дай мне свиную котлету одолеть.
– Ну, я пойду домой, Сереженька, отдохну немного. Ты не задерживайся, приходи скорее.
Было впечатление, будто Клюев нарочно выбирает слова, в которых несколько раз встречается буква «о», растягивая ее с каким-то особенным наслаждением, словно она гуттаперчевая.
Вскоре после него, справившись со свиной котлетой, ушел и Есенин, дав честное слово Кожебаткину, что завтра рукопись будет готова. Я остался. Мне не хотелось уходить. В комнате было накурено, зажглось электричество. При вечернем свете все лица стали более характерными. Я с наслаждением наблюдал за выражением трусливой алчности в глазах людей, жевавших мясо и сдобное тесто тихонько, с мысленной оглядкой, как бы воруя. Я презирал их и ненавидел, совершенно упуская из вида, что меня, так же как и их, влекло сюда соединение мяса, сдобы, ароматного кофе с сомнительным уютом шелковых кресел красного дерева и картин в золоченых рамах.
За соседним столиком все еще сидели дамы в больших шляпах. Они шептались, наклоняя друг к другу головы. Края их шляп то соединялись, то разъединялись, точно платформы двух мчащихся вагонов.
– Дорогая моя… не огорчайтесь. Я скоро вернусь. Это будет праздник воскресения мертвых… Кирилл – ангел… Моя кузина Мари…
Рисует Георгий Якулов
Анатолий Мариенгоф бьи в эти дни очень озабочен и сердился на мое равнодушное отношение к тому, будет ли мой портрет написан Якуловым или для этой цели придется искать другого художника. Якулов, уже назначивший день и час сеанса, внезапно заболел.
Несколько дней у меня было впечатление, что у Мариенгофа кто-то из близких умирает. Всегда улыбающееся лицо Анатолия покрылось матовой тенью, а вечно смеющиеся глаза стали неузнаваемыми. Внешний вид его, яркий и красочный, словно смялся и полинял.
– Ты понимаешь, – говорил он, – какой замечательный художник Якулов. Сейчас об этом только догадываются, но когда-нибудь шумно заговорят. Я хочу, чтобы твой портрет написал именно он.
Я не был знаком с живописью Якулова и ответил так:
– Хорошо, чтобы рисовал Якулов. Но на крайний случай есть и другие художники-портретисты.
Мариенгоф воскликнул:
– Никаких крайних случаев! Пусть наш журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасное» опоздает хоть на месяц, но твой портрет должен быть написан именно Якуловым.
Через несколько дней придя к Мариенгофу, я не узнал его, ибо за последние дни так привык к его мрачному виду, что не представлял увидеть прежним, сияющим.
Словно осколок солнца упал в комнату. Веселый и жизнерадостный Анатолий бросился мне навстречу:
– А я хотел бежать за тобой. Золотой памятник следует воздвигнуть доктору Плетневу: он вылечил нашего Якулушку. Завтра ровно в час я поведу тебя за ручку, как водят в школу малышей, потому что ты можешь опоздать.
Я рассердился:
– Ты меня считаешь легкомысленным человеком?
– Не сердись, я тебе завидую. Говорю не о пошлом легкомыслии, а о возвышенном. Впрочем, все поэты должны быть легкомысленны.
– Но скажи серьезно, почему ты хочешь вести меня к художнику за ручку?
Мариенгоф улыбнулся.
– Не знаю, как это объяснить, но мне почему-то кажется, что мое присутствие будет полезным. Якулов – замечательный художник, но он медленно загорается, и его надо зажечь.
Я не смог удержать иронии:
– Ты хочешь быть свечкой или спичкой?
– Не смейся, – проговорил Анатолий. – Я буду у Якулова ровно в час, а хочешь – зайду за тобой.
На другой день мы были у художника, который настолько оправился от болезни, что мне на секунду показалось: хворь его была дипломатической.
Все было готово для сеанса. Меня удивило стоящее в мастерской причудливое кресло, слегка напоминающее зубоврачебное. Мариенгоф, стоя сбоку, наблюдал за мной, как за подопытным кроликом, и, заметив, что я колеблюсь, произнес:
– Ну садись, садись, это для тебя.
Якулов с вежливостью, сквозь которую просачивалась особая кавказская учтивость, сказал:
– Прошу вас, Рюрик.
Мне ничего не оставалось, как опуститься в кресло.
– Спину немного прямее, – попросил художник, – левую руку откиньте влево, а правую держите свободно. Больше от вас ничего не требуется, кроме некоторой неподвижности. Смотреть можете прямо, сквозь эти окна вдаль.
Мариенгоф присел в стороне на табуретку и молчал. А мне казалось, если я сделаю какое-нибудь движение, он обязательно что-нибудь скажет.
– Это будет портрет не в полном смысле этого слова, – сказал Якулов.
– Времена Репина миновали, – вставил Мариенгоф.
– Да, – подтвердил портретист, – это, собственно, художественная фотография. Древние мастера – я говорю о Леонардо – обращали внимание на внутренний мир человека. Рисуя одного, художник видит перед собой двух: явного и скрытого. Подлинный художник должен быть ясновидцем.
Я вздрогнул: «Боже мой, а вдруг я окажусь хуже, чем считаю себя, когда он вытянет из меня черты, о которых я и не подозреваю»:
И тут только заметил, что, тихо и плавно работая, – Якулов кидает на меня проникающие в душу взгляды, одновременно продолжает беседу и перекидывается с Мариенгофом незначительными фразами.
– Вы не устали? – спросил он неожиданно.
Я страшно утомился от внутреннего напряжения, но ответил спокойно:
– Нет, не устал.
– Очень хорошо, – сказал Якулов и быстро начал бросать мазки на полотно, будто только сейчас нашел что-то настоящее, что надо скорее запечатлеть.
Мне показалось, что он доволен работой. Я взглянул на Мариенгофа. Анатолий одобрительно улыбался.
– Революция необходима народам, но художникам она необходима вдвойне, – проговорил Якулов. – До революции мы были скованы уставами и устоями, теперь и краски наши, кроме специфического запаха, приобрели запах свободы, это запах тающего снега и еще не распустившихся цветов. Да, краски и запахи связаны прочно, хотя никто не видит тех вервий, которые их скрепляют. – После небольшой паузы художник сказал: – Вот и все. Еще один сеанс – и закончим. Кажется, я вас сделал более настоящим, чем вы есть на самом деле.
– Я это чувствовал, – воскликнул Мариенгоф, вставая с табуретки. Он хотел взглянуть на портрет, но художник не позволил. Сказал учтиво, но твердо:
– Толя, потерпи один день.
Я же вздохнул и подумал: «Еще пытка завтра, и я больше никогда не стану позировать, если бы даже воскрес Леонардо да Винчи».
Осип Мандельштам
Большую комнату бывшего барского особняка наспех переоборудовали для зрелищ и так называемых культурных мероприятий.
Сейчас она служила залом для заседаний и прений, где проходили бурные споры различных литературных школ. На стенах развешаны плакаты, поражающие пестротой и нелепостью призывов и лозунгов:
«Долой классиков!»
«Долой символистов!»
«Долой футуристов!»
«Да здравствуют ничевоки – ось современной революционной поэзии!»
На длинных скамьях без спинок расселись молодые люди. Здесь были барышни и маменькины сынки, рабочие и крестьянские парни. Ни трибуны, ни эстрады в зале не было. Все пришедшие отдельными небольшими группками все время перекочевывали из угла в угол. Каждая группа отстаивала свой «метод» оригинальными средствами воздействия: крики перемешивались с истерическими воплями и заборной бранью – так эти «жрецы» от литературы пытались опорочить школу своего противника.
В глубине зала, справа, неоклассик Захаров-Мэнский. (который всегда требовал, чтобы его вторая фамилия – Мэнский – печаталась и произносилась через «э» оборотное) вел «острую» беседу с беспредметницей Хабиас-Комаровой, поэтессой, недавно выпустившей книгу стихов «Серафические подвески».
Для достижения «великих» целей Хабиас не брезговала никакими средствами, для большего лоска и шика выдавала себя за рано овдовевшую княгиню Оболенскую. Лорнируя находящихся перед ней поклонников и поклонниц, Хабиас читала свои стихи:
И ты, Господи, стал военкомом,
Прислал мне пшеничный мундштук…
– Ниночка Петровна, – перебил ее Захаров-Мэнский, – вы не читаете и даже не поете, а прохрипываете. Разрешите предложить вам радикальное средство от хрипоты – лепешки «Вальда», я испытал их на себе, когда зачитывал декларацию неореалистов в Политехническом.
– Вы бестактны, – сказала Хабиас и перевела лорнет на входившего в зал стройного, с военной выправкой гостя. Это был мэтр школы конструктивистов Алексей Чичерин, автор нашумевшей книги стихов «Звонок к дворнику».
Подойдя вплотную к беседующим и пререкающимся Хабиас и Захарову-Мэнскому, Чичерин вызывающе обратился к поэтессе:
– Нина Петровна, посоветуйте вашему собеседнику таблетки от бездарности, они значительно эффективнее, нежели «Вальда».
В зале раздались аплодисменты, напомнившие топот лошадей, перемешанный со свистом и улюлюканьем. Это было сопровождение к выступлению знаменитого футуриста Алексея Крученых, читавшего свой стихотворный роман «Разбойник Ванька Каин и Сонька-маникюрщица».
Тем временем в импровизированном кафе-буфете, находящемся рядом с залом выступлений, сидел Осип Мандельштам и ел чечевичные лепешки, запивая остывшим морковным чаем. Рядом с ним на краю скамьи расположился молодой поэт Иван Грузинов.
– Молодой человек, – говорил Мандельштам Грузинову, – каждый предмет должен оставаться самим собой! Запомните, молодой человек, вы можете делать что угодно со стихами, но они должны оставаться настоящими стихами. Вы поняли, молодой человек?
Грузинов смущенно пролепетал:
– Да, но…
– Никаких «да», никаких «но»! – гневно воскликнул Мандельштам. – Стихи должны оставаться стихами, а не подопытными лягушками. Поэт, если только он поэт, никогда не будет оплевывать поэзию, как это делают всякие Хабиас-похабиасы и все, которые хотят замаскировать бездарность. Запомните: маскарады не бесконечны, их век – одна ночь или день!
Мандельштам резко поднялся, считая, что беседа окончена. Он посмотрел на недопитый чай и направился к выходу. В это время я входил в буфет, и мы столкнулись.
– Осип Эмильевич, куда вы?
– Милый Рюрик, если б у меня был дом, я сказал бы, что иду домой.
Я засмеялся.
– Но вы же где-то ночуете?
Мандельштам ответил:
– Иметь крышу над головой не означает, что ты имеешь дом. По правде говоря, сейчас ни у кого нет дома, мы все кочуем, как цыгане. Но только без их веселья и песен. Наши шатры – комнатки в уплотненных квартирах буржуев и немногих аристократов, оставшихся здесь. Они готовы нас утопить в ложке воды, но, к счастью для нас, у них осталась только вода, а все серебряные ложки они выменяли на муку и сахар.
– А диспут? – Я улыбнулся, прекрасно понимая, что Мандельштама он не интересует.
Осип Эмильевич ответил:
– Завидую вам, Рюрик, вы все это принимаете всерьез или только делаете вид. Почему Толстой, Диккенс, Достоевский, Флобер не занимались диспутами? Они сидели и писали, лежали и писали, гуляли и размышляли. Вы все это не хуже меня знаете, но, очевидно, театр любите больше.
Он улыбнулся той улыбкой, которой никогда не улыбался посторонним, – теплой, детской, неповторимой. Затем простился и вышел на улицу. В это время ко мне подошел молодой поэт Николай Берендгоф.
– Рюрик Александрович, я принес вам новые стихотворения, это уже после книги «Цель смелых».
– Слышал о ней. Вы должны гордиться. Книга понравилась Борису Пастернаку.
– Я чуть в обморок не упал, когда об этом узнал, – ответил Николай. – Теперь мне хочется, чтобы этот сборник понравился всем.
Я улыбнулся и вспомнил в эту минуту о Борисе Леонидовиче, с которым одновременно начал печататься во многих футуристических сборниках, не будучи знакомым лично. А первая наша встреча произошла недавно в Москве. Но стихи его мне нравились всегда. При встрече меня поразила его манера разговаривать – порывистая, состоящая из недомолвок и как бы нанизанных друг на друга фраз, сталкивавшихся и мешавших друг другу, но иногда выстраивавшихся в колонну и ослеплявших блеском и глубиной мысли. Это особое свойство одаренных натур не было для меня новинкой. Таким качеством обладал и Андрей Белый, но у него в последнее время оно доходило до смешного.
Пастернак всегда был одинаков. Он не играл, но в нем играло все: глаза, губы, брови, руки. Он всегда был напряжен, как струна, и не умел держать себя просто. Для него было мучительно говорить обыденные вещи, он боялся простых, ничего не значащих разговоров, старался от них убежать. Это не значит, что он любил разглагольствовать, напротив, это так же его отвращало, он был ежеминутным строителем, архитектором разговора, раскладывал слова, как никто, заставлял их звучать, переливаться всеми красками радуги, быть обычными и в то же время не похожими на те, которые произносят остальные люди. Из него бил какой-то огонь, невидимый, но пожирающий его самого и его собеседников. Он восхищал, очаровывал и утомлял, как гипнотизер, и после разговора с ним человек, любивший и понимавший его, отходил, шатаясь от усталости и наслаждения, а не понимавший – с глупой улыбкой, пожимая плечами.
Лиловый конверт
Лукомский стоял у окна своего номера, выходившего на Театральную площадь, освещенный с ног до головы ясным зимним солнцем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29