А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

На листе розы из иного мира.
Той ночью Париж был укутан снегом. Мы упали в кровать, и в объятиях Олимпы мне казалось, что ночь раскрывается вокруг нас во все стороны веером, что мы уплыли на Отаити и вернулись домой, что за горсть стеклянных бусин и бронзовых амулетов мы купили вселенную и отдали ее назад.
– Отчего идет снег? – пробормотала Олимпа. Близилась полночь.
– Его образует замерзающий пар.
– Меня привлекают небесные тела всех видов, – прошептала она. – Но больше всего снег.
– Мне бы хотелось прочесть то, что ты надиктовала, – сказала я ей. – Я из тех немногих выходцев из третьего сословия, кому отец дал образование. Мы будем вместе читать труды великих умов нашего времени и записывать те фразы, которые тебя тронут больше всего. Ты станешь их запоминать, научишься правильно писать слова и ставить знаки препинания. Через полгода ты сделаешься образованной женщиной – такова, во всяком случае, моя цель – и писать станешь не чьими-то, а только собственными чернилами.
– Звездного света я хочу себе в чернила, – сказала она, беря меня за руку в темноте. – Живости и ясности лунного света.
– И какого же цвета космические чернила? – спросила я.
– Цвета человечества, – ответила Олимпа де Туг».
3
«Одна веерщица, – писал Рестиф в памфлете, который позаботился подать в Comite, – не только продолжает заниматься своим беспутным ремеслом, угождать щеголям и жиреть на мошнах и дружбе предателей, но – и это много хуже! – исполнять требования этого кита на суше, маркиза де С, чей бред уже не способны остановить ни стены тюрьмы, ни угроза казни, и потому этот бред, подобно злокачественной поросли, заполонившей глухое болото вдали от солнца и света, отравляет атмосферу Парижа своим назойливым смрадом…»
И так далее. И тому подобное. Вот как нас изобразили: вы – прихлебательница, я – отъявленная гадина, наполовину кит, наполовину поганка и, как Абраксас, смертоносен и нелеп одновременно. Я – такое чудовище, что даже ваших поступков, милый исчезнувший друг, когда вы посылали мне книги, писали мне письма, иногда посещали меня с корзинкой клубники или коробкой пирожных, достало, чтобы решить вашу участь. О! Габриелла! Откуда нам было знать о глубинах зависти Рестифа, о toxicite его яда?
Теперь, когда ни вас, ни Олимпу больше нет, он доволен? Его дух успокоился? И он вечерний воздух вдыхает с большим удовлетворением? Садится на ночной горшок с непревзойденным стоном volupte? Сидит в этот самый час, когда я оплакиваю вашу кончину чернилами и слезами, у окна в кафе «Шартрез» (вы его знаете: чудесная крохотная кофейня на углу рю де Монпенсье… интересно, она еще сохранилась?) и глазеет на порозовевшие от морозца лица самых хорошеньких и таинственных в мире созданий? И прихлебывая шоколад – счастливый каналья! – замышляет убийство depute, Камила, быть может, раз уж он так преуспел с головами менее ценными? (Да! Да! Я же знаю: смотреть на казни он не любит, но, как и все остальные, верит в машину, боготворит ее!)
Может, как я берусь за перо, он берется за нож (ведь время ужинать), чтобы нарезать жаркое, которым он угощается в обществе члена Comite de Surveillance? Или, может, он, по своему обыкновению, предается черной меланхолии, которую его кровожадное рвение не утоляет, а, наоборот, усиливает? Окруженный привычной суетой и гомоном Парижа, жуя отбивные, уписывая пироги, попивая бургундское, Рестиф хмурится. Почему? Потому что еще жив Сад. Сад жив!
«Разве для того у нас тюрьмы, чтобы прятать там убийц? Или мы ждем большего, лучшего топора, чтобы отрубить голову, столь раздутую от конфет и бредовых снов, что увезти ее можно будет только на запряженной быком телеге? – ярится Рестиф. – Пока голова Сада крепко сидит на его жирной шее, астрономические колеса в ней будут вращаться, будут бомбардировать мир ложью, безумными соблазнами, книгами, читать которые не под силу самому Дьяволу…»
– Лично я не усну, – говорит Рестиф, обгладывая особо мясистую кость, – пока Сад не будет тешить червей и мух.
Его друг соглашается:
– Содомиты для Франции все равно что для красотки сифилис.
– Вот-вот! – добродушно улыбается Рестиф. Шкварки в его жарком толстые и коричневые, и жует он вдумчиво, по подбородку у него течет жир. – Вот-вот! Время Сада придет!
– Пока же мы его… хм… Задевали куда-то, – сознается сотрапезник Рестифа (может, это маньяк Эбер, Робеспьеров прихвостень? Свет такой тусклый… лица не разобрать.) Но…
– Задевали Сада? Как такое возможно? Мужчину размером с дом? С такими залпами газов, что ночь обращается в день, когда он спускает панталоны? Сада? Задевали?
Эбер (если это он) краснеет от стыда. Рестиф вне себя… и это правда! Они меня потеряли!
Эбер насаживает на вилку картофелину и, посыпая ее солью, говорит:
– Не забывайте, гражданин, тюрьмы переполнены! Треть Парижа за решеткой или скоро там будет. За всеми не уследишь! Только на прошлой неделе самую лакомую девку Парижа Розу Мартен обезглавили по ошибке…
– По ошибке!
– Перепутали с бранчливой мегерой Розмари Мартине! – Он хохочет. – Случается сплошь и рядом. Но не тревожьтесь. Когда на прошлой неделе мы схватили двенадцать крестьян по фамилии Тестон и не знали, который из них буянил посреди улицы – проклинал Сансона и Робеспьера так громко, что на шум пожаловался целый квартал, – то казнили всех до единого. А потом выяснилось, смутьян успел умереть сам! На рю Сен-Дени печень сделала ему ручкой. Ну и что? Деревенщин во Франции, как бурьяна.
– Верно…
– Может, следующий приплод будет умнее.
– Сомнительно.
– И что с того? Согласитесь, мелкие злоупотребления неизбежны! Главное – это кровь. Колеса Революции должны быть как следует смазаны!
Дознание… …
– Не убив зайца, не приготовишь civet de lievre…
– Не зарезав гуся, не приготовишь pate de foie gras…
– He сделаешь вино, не пустив кровь винограду!
– И девку не трахнешь, не распустив панталоны!
Да, правда, я завидую неспешным беседам Рестифа, его ужинам с друзьями, его ночным прогулкам, тому, что стоит ему пожелать, он волен пожирать глазами юнцов, всем и вся ревущим, как молодые львы, о радостях жизни, хорошеньких торговок свечками, как феи, одетых во все зеленое, слуг, спотыкающихся под тяжестью индеек, с которыми они спешат к застольям, подрумяненные груди куртизанок, истинных и мнимых. (Ах да, я опять запамятовал, они ведь отошли в прошлое…) Я завидую тому, что он волен упиваться диковинами в открытых залах Сен-Жермен, любоваться восхитительными восковыми фигурками, которые взирают на нас с такой трогательной таинственностью, что поневоле тянешься к ним| как к живой душе.
Однажды я влюбился без памяти в одну такую фигурку: безучастную блондинку с нежно-зелеными стеклянными глазами и ручками, крохотными, как мотыльки. Она стояла среди дорогих вещиц: венецианских зеркалец, редкого фарфора… Кукла заставила меня забыть, что мои комнаты и так заполнены вещами, и места для еще одной в них уже не найдется. Я вошел в лавку и, протянув руку, потрогал ее волосы. Они были настоящими! Какая-то модистка или прачка продала свои локоны, чтобы купить хлеб, и теперь они рассыпались по плечам поддельной девушки, которая пробудила во мне голод по красоте, ослепила мою душу!
Габриелла… Я так жажду – хотя бы на мгновение – прикоснуться к чему-нибудь красивому! К вашему лицу, к новым лайковым перчаткам цвета свежего снега, к шелковому, расшитому золотом вееру! Теперь, когда вас не стало, кто принесет мне первую летнюю розу, мои любимые пирожные? Кому я буду пересказывать мои сны? Чьи письма (исходящая от них смесь запахов лака, розовой воды и клея из заячьей шкурки сводит меня с ума!) помогут мне преодолеть ночные страхи? Боюсь, без вашего животворного участия пострадает и наша книга. Боюсь, без вашей нежности, которая умеряла бы мою желчность, она станет слишком мрачной, слишком нервической, слишком жестокой!
Огонь в моем очаге угас, и прежде, чем продолжать, я должен развести его снова, иначе замерзну. Управляться с очагом непросто, ведь власти боятся, что я размозжу голову тюремщику совком или заткну ему в горло кочергу. Счастье, что я сохранил стальную грелку для кровати и глиняную бутыль для горячей воды. И ими тоже можно размозжить голову слуге общества. Однако вернемся к огню… На нем я жарю луковицу. В тюрьме не меняют тарелок после супа! (А он прегнусный, хотя, казалось бы, нет ничего проще, чем сварить вкусный суп!)
Картофель не национальный овощ, а пришелец из Нового Света. Очевидно, поэтому здесь упорно варят поеденный долгоносиком ячмень. Картофелину! Что-нибудь зеленое! Тарелку зеленого горошка со щепоткой перца, толикой нормандского масла, гарниром из рубленой петрушки – и я был бы на седьмом небе, пусть mal vetu и не готов к приему гостей. (Боюсь, они объявят вне закона картофель и прикончат «парментье», как покончили с «лавуазье»; устриц они запретят за непристойность! Разве уже не обезглавили всех торговцев устрицами? И шляпников, моралистов, актрис, епископов, часовщиков, профессоров, торговцев мороженым… Они запретят мороженое! Говорят, дю Барри билась, как рыба на суше, – вот вам одно из многих чудес Революции: умножение рыбин.)
Иногда, когда я не в духе и, правду сказать, скорее безумен, нежели в здравом уме, я отплясываю джигу, которую назвал «Святая Гильотина», – такой танец каждую Пасху пляшут куры на птичниках по всей Франции. Достоверности ради следовало бы танцевать ее без головы; однако пока я отплясываю мою джигу недостоверно.
Я отужинал, чем было. Могло быть и хуже: пока я еще в состоянии платить за хворост, луковицу, яблоко (хотя последнее было мятое и сморщенное, как клитор старой шлюхи.) Чего бы я ни отдал за котлету, которую, по всей вероятности, не смогу переварить, за куриный бульон, приправленный шафраном! Истинное положение дел таково: хотя я восстановил против себя всю вселенную, придумывая застолья, на которых к столу подают зажаренных на вертеле юных дев, на самом деле я не каннибал. А также не корпофаг и никогда им не был. В отличие, должен добавить, от многих столь дорогих католической церкви святых, чьи пристрастия – к калу, блевотине, гною и менструальной крови – вдохновили мои книги, которые все так ненавидят и которых боятся. Единственное, что у меня когда-то (потому что теперь я мечтаю только о нежности) было общего со святыми, это здоровая склонность к бичеванию.
Но вот я отужинал, пережил еще один день, и что мне делать, чтобы пережить еще одну ночь? По счастью, за годы заточения мне удалось сохранить при себе дилдо из palisandre. Я называю его Ла Женесс за то, что он вечно зелен, как доверенный слуга, который у меня был когда-то. (Видите? Я вынужден довольствоваться жалкими удовольствиями сельского кюре.) Другие дилдо Ла Мерлуш и Ла Террор исчезли, когда мою камеру обыскивали в прошлый раз на предмет «порнографии». (Всего изъяли более двух десятков рукописей, включая те, которые были утрачены, когда меня так поспешно увезли из Бастилии четырнадцатого июля 1789 года, – их уничтожила моя жена из страха, как бы они «не попали в чужие руки и не скомпрометировали меня» (!); все те, какие мне не удалось спрятать: хотя я держусь настороже, но эти дьяволы налетают – в переносном смысле, конечно, – со внезапностью ветра и сметают все на своем пути. Просто чудо это будет, если хоть что-нибудь сохранится.)
Но при мне остался Ла Женесс. О! Mais… все не так просто. Потребности тела – одно, потребности духа – другое. (Заметьте: я говорю «духа», а не «души».) И дух надо кормить, иначе он тоже усыхает. И вот что я делаю: я мысленно воссоздаю Париж. Мой город раскрывается предо мной, как намасленное жерло жадной распутницы, я свободен, я король. «Король?» – спросите вы. Mais oui! Вот ведь в чем дело: в глазах Революции каждый – король. Кто в здравом уме станет воображать себя метельщиком?
4
Первым делом я бы вернул Парижу его гордость, его вывески, запрещенные мерзавцем Сартеном тридцать лет назад. Ему претили их размеры, разнузданное язычество, непристойность и мятежный смех (ведь на них встречались восхитительно жестокие карикатуры на духовенство и изображения королей, которых банкиры имеют в зад). «Париж, – сказал Сартен, – захлебнулся в бесстыдстве». Верно, вывески расплодились до степени поразительной и пали жертвой гигантизма – словно повсюду висел домашний скарб Бробдингнага. Это размножение было чрезвычайным, но памятные мне бурлящие улицы, где постоянно приходилось пригибать голову, чтобы не стукнуться о какого-нибудь медного петуха, с каждым поворотом они очаровывали, наставляли, забавляли: пьянили!
В те дни Париж читался, как книга. Представьте себе вот такую «Энциклопедию»: повсеместно доступную! В парижских улицах сосредоточено все просвещение или, точнее, его потенциал. Мне нравится воображать мой Париж увешанным не только окороками и головками сыра, но и – почему нет? – утерянными фаллосами Осириса! Священными кошками Египта! Почтенными аписами и блестящими, как смарагды, пчелами Хильдерика! Тут Персей держит за шипящие волосы голову Медузы! Там Диана – ягодицы напряжены – стоит подле оперенного Змея Мексик! А выше – язык святого Франциска! Дальше по улице – Непорочная мамаша Пресвятой Девы!
Кстати об Изиде: я вернул бы ей Париж. Повесил ы ее образок не только над каждой молочной лавкой корсетной мастерской, но и над тем местом, где проела свое детство Габриелла. В тени Сен-Жермен-де-ре я построю ей храм в точности такой, какой стоял есь несколько столетий назад, и Дьявол ведает с каких пор. Черная Изида, царица Египта, я возвращаю тебе Париж!
Но подождите! Я еще не закончил с вывесками. Чтобы наставлять, мой город должен иметь минералы и карты, образчики геологических пород, части тела, гипсовые модели растений, бестиарии… Скажу больше: по всему городу композиции из несовместимых предметов на едином проволочном каркасе будут обозначать публичные кунсткамеры, где, наглядно представленное, множество Природных порядков вещей станет учить Рационализму, а тем самым и Скептицизму.
Придумав вывески, гостиницы (Le Con d'Or, La Bite d'Argent, Le Cul Royal, La Mandragora), сады (Сад Беспомощной Беззащитной Любви, Ревнивой Любви, Запретной Любви, Невозможных Наслаждений, Идеальных Свиданий, Суеты Сует и Обещания), шлюх (Рукодельница, Затейница, Срамница, Похотница, Раскладушка), я перехожу к календарю:
День, посвященный памяти; целый месяц изучения снов; праздник простаты, семенной жидкости, оргазма; открытие академии для изучения эрогенных зон; день почитания Сириуса, равноденствий и солнцестояний; месяц почитания астрономии и всех планетарных и звездных феноменов; день врачей; день кондитеров (с раздачей наград самым искусным в приготовлении слоеных пирожков); день общественного траура по Ошибкам всей жизни; целый год, отданный на изучение Первопричин; день Международных Форумов Рукоблудов; день, посвященный изготовлению grimoires из шоколада; месяц Архитектуры, ванили и кофейного зерна; день, в который все носят чалмы и варят пиво; день моллюсков и поленты; целый год, посвященный розам, еще один – лилиям, третий – ирисам, четвертый – фаллосу, передку и пряникам; столетие празднования Смерти Бога; столетие порицания пустосвятства, заблуждений касательно божьей милости, гильотины, позорного столба, петли палача и английской стряпни; десятилетие благовоний.
Субботы заняты покраской и восстановлением зданий, муниципальных и частных; все – в рабочем платье, девицы с метлами, прелюбодейство в помещениях управы; вечерам – празднества у костров, зажаренные поросята, карнавальные фарсы.
Воскресенья: всеобщая чистка – все задницы будут как новенькие, бесплатное выдирание зубов и уроки нравственности Любовной Стратегии, наставления в просвещенном Атеизме, Эротических Искусствах и философских Изысканиях. Бесплатный театр, букеты цветов по сезону, романы, раздаваемые на улицах; пушки переплавлены в кубки, водосточные трубы и коровьи колокольчики; полночные балы и барбекю в духе майя. С понедельника по пятницу правит Papa Fatuatum, – Папа Дураков, – избираемый каждую неделю. (Вот это еще один плевок в лицо Сен-Жюсту, который хочет превратить всех в фермеров, работников и солдат – никаких фантазий, никаких удовольствий, никаких женщин! Ни блуда, ни содомии, ни соусов, ни конфет, ни театра, ни книг! Кругом одни полоумные евнухи в дерюге и власяницах, и всем спать на полу, как скот!)
В моем Париже у каждого есть кровать, прекрасная большая кровать с занавесями из кисеи (летом) и бархата (зимой) и простынями, белыми, как сливки! Эти кровати будут храмами эротического эксперимента, ясности и любовного смятения.
В моем Париже droles и drolesses наряжены так, словно променяли телесность на редчайшую прозрачность плоти. В своих маскарадных костюмах они так примелькались, что глаз на них уже не задерживается. Они отскакивают от зрачка, будто каучуковые шары от площадки для игр.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16