Но в переулке ведшем к больнице было пустынно, и дождь обволакивающе шумел, и корявое дерево, росшее на асфальтовом тротуаре, не жило в струях свои безлистые ветви, мохнатые, словно корни. Нелюбин подумал: хорошо бы сейчас не спешить, а погулять по таким переулкам, — пошарпанным, вымокшим, линялым. Идти и зябко кутаться в плащ, сберегая тепло, и слушать ливень, и припоминать сны, и думать о всяком, и тихо петь, кого-то любя, во что-нибудь веря…
Он опаздывал. «Но если там не будет никого и я быстро сдам кровь и если дождь не кончится, то до Радио я смогу идти не слишком торопясь», — подумал он.
В коридорах клиники было пусто.
— Вы уже знаете, что один скончался в больнице? — спросила медсестра, обвязывая руку Нелюбина жгутом.
— Да.
— Еще девушка и пожилой мужчина в реанимации. Их, наверное, спасут. — Кровь медленно наполняла склянку. — Вы их лично знаете?
— Нет, они с телевидения. Я их только в лицо видел. Мы в разных зданиях.
— Сегодня уже двое из Радио были. Это из-за гололеда, наверное, случилось?
— Да, говорят, из-за гололеда. Машину занесло.
………………………………………………………..
— Всё. Вату еще подержите. Пройдите в ту комнату. Чаю попейте, отдохните.
В обеих комнатах было очень прохладно, с потрескивающим гудением горели яркие люминесцентные лампы. Нелюбин бросил в таз присыхающую к месту укола вату, одел костюм, плащ, отпил из приготовленного другой медсестрой стакана с приторным чаем, откусил печенье, и почувствовал дурноту, и попрощался с медсестрами, и вышел, едва не забыв снять бахилы из белой ткани, одеваемые поверх обуви.
Он прошел весь переулок, стараясь держаться ближе к стенам домов. Он остановился на углу — переулок выливался в панораму площади.
… Конный памятник на фоне понуро мокнущих кораблей в серой бухте, лужи на площадных плитах, перевернутые отражения нечастых прохожих («час пик» схлынул). Все было сверхъестественно четким, чистым, стерильным. Небо струилось отвесным дождем на море, на город. Прошлое отсутствовало. Панорама площади, и дождь, и воды бухты, и мокрые крыши, и исчезающая вдали, в водяном мареве, электричка — было только это, и это пребывало всегда. Навсегда… Из пальцев что-то выскользнуло. Это было печенье, надкушенное, раскисшее. Нелюбин посмотрел на него и увидел себя в черном зеркале асфальта и вспомнил о зонте, забытом в углу кабинета, и пошел дальше. Он шел, иногда прикасаясь пальцами к сырым камням стен, открывая свой город. «Вот тут Тимоха в детстве нашел монету — полтинник». Монета лежала на дне лужи, превратившейся в слой льда, и восьмилетний Тимоха долбил лед каблуком ботинка, и опоздал в школу, и его выгнали с урока, а когда он прибежал опять сюда — монета исчезла… Нелюбин проходил мимо школы, в которой учился Тимоха. За одним из забрызганных дождем окон первого этажа в полутемном классе у доски стояла учительница и декламировала стихи, и ее рука взмывала в такт строк, и она глядела в окно, выше прохожих, выше деревьев. Это ее Нелюбин видел не так давно. Она шла по аллее парка, был листопад и солнечно, и она шла впереди, и остановилась, и достала сигареты из дамской сумки, и чиркнула зажигалкой, и пошла гораздо медленней, и рука с сигаретой описывала плавные длинные дуги — жесты наслаждения от привычки, скрываемой, наверное, не меньше чем полдня.
Теперь аллеи этого небольшого кругообразного парка, при поворотах головы, блестели, разбегаясь из центра, словно велосипедные спицы. Сдача крови в клинике была не четверть часа тому назад, а века , века , с кем-то, о ком что-то знал ли когда-то, слыхал ли, видел во сне… Это кто-то другой входил предшествующего числа в комнату спящей девушки на закате и садился на ее кровать, и одетым прилег к ней, когда она, дремотно улыбаясь, потрогала его лицо. Кто-то другой смотрел на зеленую точку — огонек приемника, в котором хрипели и булькающе свистели зыби радиоболот, пока в комнате, заполненной клубящимся светом ветреного заката, легкие горячие руки расстегивали рубаху. Кто-то другой думал тогда о том, доколе ж возможно хранить память об образе той, которая отсутствует здесь уже множество дней. А тот, кто сейчас шел, неглубоко затягиваясь сигаретой, взятой из-за дождя в горсть, измученно радовался, зная, что будет хранить память вечно. И это не когда-то, а именно сейчас писатель с другого континента создавал короткий стих о том, как дождь «струится по твоему лицу. И поэтому я люблю дождь». А в том вон сером доме с красной дверью, далеко внизу, почти у кромки прибоя, и находился, в сегодняшнем сне, — бар «Сицилия». Ты заходил туда с нею, но то была не она — всего лишь поразительно похожая на нее. И ты тоже был другой — каким ты станешь (если все и дальше будет идти так же прекрасно, и горько, и странно, и радостно) через несколько лет. Все поменялось местами: и несколько лет разницы в возрасте (они стали теперь твои), и пропорция чувства. Теперь ты можешь удачно, просто сногсшибательно острить, и хотя она лишь беспомощно невпопад улыбается, ты знаешь, что юмор — блестящий. И небо над морем розово-белое, словно то яблоко на синей клеенке, и ты с усмешкой делаешь бутерброд: ломтик хлеба, ветчина, сыр, зелень. И кладешь его на ладонь и протягиваешь ей.
— Закуси спиртное, а то голова закружится.
Но стемнело, и волны угрюмо набегают на берег, и становится все прохладней, и ее уже нет, и ты, развалясь на стуле, смотришь в даль, озаряемую факелом морского пожара. Остаешься абсолютно один. Остаешься наедине со своей жизнью, со страшной тоской при мысли: «а если все-таки это была она», наедине с шевелящим волосы, леденящим дыханьем прибоя, и с некоей, неясных причин благодарностью…
А Тимоха и те трое студентов, ведомые офицером, подошли к одной из казарм гарнизона, и офицер оставил их у входа, и вошел внутрь помещения узнать о свободных койках, и там задержался, а ночь тут, куда ехали пять суток на поезде, теплее, чем в оставленном городе, и слышится немолчный мерцающий звон кузнечиков в сухих травах степи, и далекие горы рисуются волнами на фоне неба, осыпанного толченым стеклом звезд, и из полумрака казармы доносится сквозь форточку тихий гитарный звон и надтреснутый, гордящийся своей горечью голос:
«Позабудь свои печали
И лети в заоблачные дали
Перелетная птица…
Перелетная птица
Эту боль мы разделим с тобой на двоих.
Грустно думать что в мире
Ничего не случится
Если ты не услышишь
Песнопений моих…»
И после нескончаемой сутолоки общего вагона, Тимохе в сиянии этой ночи все видится необыкновенным… А у этого кафе — снилось летом — за белым пластмассовым столиком под пестрым тентом (сейчас лишь одни скелеты каркасов, покосившись, ржавеют, ржавеют…) Отче наш пил кофе, полистывая городские «Новости», время от времени провожая взглядом трамваи, или озирая бессолнечно-аквамаринную, краесветную, исполненную прозрачности панораму взглядом завсегдатая, навестившего после долгой разлуки заведение, где любил бывать с друзьями, с возлюбленными, а больше всего — в одиночестве: все слишком другое, и все-таки — все как «тогда»… А когда подымаешься, в тепле и в тишине по лестнице в студию «Радиогазеты» на шестой этаж — видно в окна как падают вниз то тускло-зеленые, то бледно-алые, то прозрачно-черные капли. Это размывает дождем рекламный плакат нового фильма, укрепленный на стене верха Радиоцентра. Но о плакате не вспоминается, просто — наблюдаешь, медленно подымаясь, за траекториями меченых капель. Ливень вдруг попритих, и ветер дует порывами, нес вдаль разноцветные слезы, туда, где только дымно-серое море, и далекие острова в водном тумане — как доисторические земноводные, спящие, формируясь, в эволюционном предбытии…
А Гоша сидит на табурете в узком, но с очень высоким потолком, кабинете следователя, а следователь сидит за столом, спиной к окну, и лица его не видно, и он почти не задает вопросов, поглощенный чаепитием. А за окном дождь и незастроенные глинистые холмы по ту сторону бухты, и из бухты, медленно и верно продвигаясь, выходит в долгое плавание караван субмарин. Черные, строгие, сейчас они минуют бухту, залив, и уйдут в океан, исчезнут в пучине. Очень хочется спать и это впервые — когда в подобных кабинетах так спокойно, сонливо, даже уютно, а боль от воспоминаний утихла настолько, что превратилась в горячее, похожее на алкогольное, ровное тепло смирившейся печали, и по радио поет певец, и все-таки это удивительно, но не странно, нет, не странно, — как запредельно окреп у него голос в его последние год или два. Наверное можно узнавать по их голосам, как скоро уйдет из этого мира тот или другой, настоящий… А час назад, — после того как приехала машина и лейтенант с сержантом вошли, и даже дали дозавтракать, и не торопясь одеться, и ввели в зарешеченный фургон, и поехали, — видел как Настя Нелюбина шла по улице, и остановилась — вся мокрая, хотя и под зонтиком — на перекрестке, и машина, заворачивая, снизила скорость, и Настино лицо было так близко… Она его, кажется, не узнала, но стояла, обратясь лицом вослед машине, удалявшейся вниз по улице, все то время, пока ее, Анастасию, можно было видеть… По радио зазвучали очень благожелательные голоса дикторов обзора новостей, следователь составил посуду на подоконник, убрал еду в ящик, смахнул крохи, встал, прошелся по кабинету, но прежде чем он выключил радио, безутешно-поддерживающий голос, возникнув из наэлектризованной тьмы эфира, в которой тихо, мечтательно задувал отголосок магнитного шторма, устало, оптимистично и обреченно произнес:
— Здравствуйте все, кто меня слышит. Сегодня — затяжной, временами ливневый дождь на всем побережье…
34
… Послы, генералы, биржевые маклеры, политики всех рангов, военные корреспонденты, инструкторы и атташе, крупье и торговые эксперты — исчезли…
Ты видишь как порхает легкий снежок над уходящей вниз улицей. Четкая графика деревьев. Вдали, над домами постройки начала двадцатого века, стынет черная вода бухты. Ясно различимы на фоне противоположного, скалистого берега, портовые краны — словно музейные скелеты ископаемых земноводных — над ржавчиной кораблей.
На этой улице чаще чем на других можно было встретить, увидеть издалека друзей. Можно было увидеть ее … Ты всегда проходил здесь с учащенным сердцебиением.
И панорама улицы — тот самый, на редкость сомнамбуличный концерт латиноамериканского гитариста. Н и снимка, ни вырезки из газеты, ничего о нем, о музыканте, ты не смог разузнать, не нашел. Но — сновиденье ль, ландшафт, сигарета — что-нибудь да напомнит о дыхании его сочинения. И тогда, оказывается, выжженные руины сердца — это Акрополь под тихим дождем, в час смолкания прилива…
35
В день отъезда Нелюбина в Москву с утра шел мокрый снег. Не спавшему почти всю ночь Нелюбину окружающее казалось исполненным тихой и загадочной значимости, хотя от недосыпания было ощущение песка в глазах. В синеватом сумеречном свете утра он сидел на стуле в кухне, держал в руках кружку с горячим чаем. Сестра, мать и отец находились тут же. Завтракали.
— Может, ты не белую рубашку оденешь. В поезде-то валяться.
— Я потом сниму в купе, мам.
Крупный снег падал на крыши, на обнаженные деревья, на воды залива и острова . Но тут же таял. Женя смотрел на мокрый город под белой завесой, на черные деревья в саду — на одном из них остались три сморщенные ранетки. Он чувствовал на себе взгляды родных, но не мог, не хотел отвести взгляда от окна. Он увидел как вдали по склону холма подымается Игорь, долго смотрел на него и сказал:
— Гошка вон идет.
— Съежился весь, а плащик-то легонький, да промокает наверно, — сказала мать.
— Насть, подогрей чайник, мы попьем, да и идти уже, а вы не провожайте, чего мокнуть.
Через полчаса Волков и Нелюбин шли к вокзалу по пустынной, какой-то совершенно гарлемской улице. Слева от них тянулся ряд зданий из темного, бывшего некогда красным, кирпича. Это были цеха кондитерской фабрики. Из окон вырывались клубы душистого пара, пропитанного ванилью. В небе загудело, заворчало, загрохотало. И снег пошел пуще, ручьи на потеющем крупнозернистом асфальте стали обильней.
— Зимняя гроза. Говорят, к голодовке бывает или еще к чему-то такому, — сказал Игорь.
— Да ну, ерунда, так здо рово. Смотри, карта, — Нелюбин поднял влекомую ручьем размокшую игральную карту. — Валет пиковый.
— «Покер». Повезет тебе.
Гром становился все сильнее, сильнее, громче, и вдруг разом перестал, и воцарилась тишина, пахнущая свежеиспеченным хлебом — к фабрике примыкал хлебозаводской цех. Окна цеха были настежь открыты. Несколько солдат в фартуках поверх расстегнутых сальных «хэбэ» стояли, перекуривая, у окна.
— Теплом как оттуда веет, да, Жек.
— Да. Странно — и промозгло и уютно.
— Это из-за хлебного духа. Постой-ка, Жень. Эй! Слышь, ребят! Продайте-к буханочку, а?
Один из солдат сказал:
— Сигареты есть? — Лови.
Игорь поймал горячую ржаную буханку и закинул в окно пачку сигарет.
— Ну, спасибо. Счастливо!
— Потрясающий хлеб, на, Жек, в поезд возьмешь.
Нелюбин улыбнулся:
— Он остынет до поезда, давай съедим, — и разломил хлеб надвое.
— Как вкусно…. Я сейчас просто зарыдаю, — проговорил Волков, похрустывая хлебной корочкой.
За углом хлебзавода была трамвайная остановка. Трамвай, в который вошли Игорь и Женя, долго не трогался, и те немногие пассажиры, что были — вышли.
— Не опаздываем?
— Нет, но минут пять если не поедет, пешком пойдем, — ответил Нелюбин. Он отщипывал хлеб, лежащий во внутреннем кармане пальто. Тепло ощущалось и через пиджак и рубашку.
Вожатый прошел по улице вдоль вагона и полез по лестнице на трамвайную крышу.
— С этими… с «рогами» что-то, — сказал растерянный Волков.
С минуту вожатый топал по крыше, потом спустился, зашел в кабину и трамвай тронулся.
— Как странно все, как странно…. — Нелюбин смотрел в окно. — И трамвай весь пустой.
— За это я тебя и… ценю. Все как во сне. И с Тимохой. Но с ним не как во сне, с ним просто весело, радостно. Смотри, твою фирму проезжаем, каботажную. И вообще, я тобой доволен.
— Я тоже тобой доволен.
— Слушай, мы можем тут даже покурить, да? До вокзала минуты полторы еще. — Игорь тихо засмеялся.
— Давай-давай. — Нелюбин оглянулся. Вожатый не мог их видеть.
Волков опять засмеялся, еще тише. — На.
Женя дважды затянулся сигаретой и сказал:
— Больше не хочу, — и опять отвернулся к окну.
Трамвай уже ехал по улице, выводящей к вокзалу. Улица была длинной, шла под уклон, и трамвай набирал скорость, громыхал, громыхал. Холмы го рода разворачивались, удалялись и вырастали. Окрестные здания сдвинулись назад, вдали появилась черная стрела заброшенной, давно отключенной телебашни, за ней открылась белая башня, новая, но она сливалась со снегом и вырисовывался лишь смутный ее контур. Дом под старой башней тоже был почти что не виден…
Поезд опаздывал. Снег падал, падал. Нелюбин и Волков молча стояли на перроне. Через несколько метров он кончался. Вдали мигали зеленые, красные семафоры, мазутные железнодорожные полотна скрещивались, уходя в захламленную сиротскую даль пригородного побережья. Недоуменный призыв пароходной сирены, где-то там, за рядами пакгаузов, за выбитой каменистой пустошью, оглашал промозглую атмосферу округи. И вскоре хлопья снега уже не кружились — низвергались с неба по идеальной вертикали, бесшумно и скоро. Московский поезд медленно надвигался в белых потемках полудня.
36
…И под звуки того же концерта — малочисленный десант, покинув бледную синеву неба, покрытого перистыми облаками, подобными белопесчаным отмелям в океане, слетает на некогда восставшие, оцепенев на века, каменистые волны пустыни, окаймленной серпантином холмов. Витают редкие снеговые крупицы, сметенные с далеких ледников воздушным течением.
И один из парашютов, еще полный трепета неба, еще не полегший на сушу, вспыхивает от твердой, тугой струи пламени. И тускло блеснули баки огнемета на спине неторопливого человека, что переходя от одной каменной гряды к другой, обнаружился и исчез, на миг явив четкий и сосредоточенный профиль, испещренный каплями пота…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
37
К концу «елки» взопрел в дедморозовской шубе так, что пот застил глаза, сочась из-под косматых наклеенных бровей. Голова под шапкой горела, хотя капли, стекающие по шее вниз, казались прохладными. Во рту, облепленном бородищей, было солоно. Но мысли, верней чувства, произвольно облекающиеся образами, были яркими, полновесными, роскошно-печальными. Я уже раздарил подарки (взрослые щелкали «поляроидами» детей на фоне меня) и начал было прощальный свой стишок, но пришлось послушать песенку. Песенка была на португальском. Я смотрел на очень смуглое и в то же время бледное от преизбытка радости и волнения лицо ребенка (девочка, лет 5–6) в центре выедающих мне глаза матово мерцающих кругов. Эта черно-прозрачная кожа — как вода на дне кимберлитовой трубки… (Трубка выработанная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Он опаздывал. «Но если там не будет никого и я быстро сдам кровь и если дождь не кончится, то до Радио я смогу идти не слишком торопясь», — подумал он.
В коридорах клиники было пусто.
— Вы уже знаете, что один скончался в больнице? — спросила медсестра, обвязывая руку Нелюбина жгутом.
— Да.
— Еще девушка и пожилой мужчина в реанимации. Их, наверное, спасут. — Кровь медленно наполняла склянку. — Вы их лично знаете?
— Нет, они с телевидения. Я их только в лицо видел. Мы в разных зданиях.
— Сегодня уже двое из Радио были. Это из-за гололеда, наверное, случилось?
— Да, говорят, из-за гололеда. Машину занесло.
………………………………………………………..
— Всё. Вату еще подержите. Пройдите в ту комнату. Чаю попейте, отдохните.
В обеих комнатах было очень прохладно, с потрескивающим гудением горели яркие люминесцентные лампы. Нелюбин бросил в таз присыхающую к месту укола вату, одел костюм, плащ, отпил из приготовленного другой медсестрой стакана с приторным чаем, откусил печенье, и почувствовал дурноту, и попрощался с медсестрами, и вышел, едва не забыв снять бахилы из белой ткани, одеваемые поверх обуви.
Он прошел весь переулок, стараясь держаться ближе к стенам домов. Он остановился на углу — переулок выливался в панораму площади.
… Конный памятник на фоне понуро мокнущих кораблей в серой бухте, лужи на площадных плитах, перевернутые отражения нечастых прохожих («час пик» схлынул). Все было сверхъестественно четким, чистым, стерильным. Небо струилось отвесным дождем на море, на город. Прошлое отсутствовало. Панорама площади, и дождь, и воды бухты, и мокрые крыши, и исчезающая вдали, в водяном мареве, электричка — было только это, и это пребывало всегда. Навсегда… Из пальцев что-то выскользнуло. Это было печенье, надкушенное, раскисшее. Нелюбин посмотрел на него и увидел себя в черном зеркале асфальта и вспомнил о зонте, забытом в углу кабинета, и пошел дальше. Он шел, иногда прикасаясь пальцами к сырым камням стен, открывая свой город. «Вот тут Тимоха в детстве нашел монету — полтинник». Монета лежала на дне лужи, превратившейся в слой льда, и восьмилетний Тимоха долбил лед каблуком ботинка, и опоздал в школу, и его выгнали с урока, а когда он прибежал опять сюда — монета исчезла… Нелюбин проходил мимо школы, в которой учился Тимоха. За одним из забрызганных дождем окон первого этажа в полутемном классе у доски стояла учительница и декламировала стихи, и ее рука взмывала в такт строк, и она глядела в окно, выше прохожих, выше деревьев. Это ее Нелюбин видел не так давно. Она шла по аллее парка, был листопад и солнечно, и она шла впереди, и остановилась, и достала сигареты из дамской сумки, и чиркнула зажигалкой, и пошла гораздо медленней, и рука с сигаретой описывала плавные длинные дуги — жесты наслаждения от привычки, скрываемой, наверное, не меньше чем полдня.
Теперь аллеи этого небольшого кругообразного парка, при поворотах головы, блестели, разбегаясь из центра, словно велосипедные спицы. Сдача крови в клинике была не четверть часа тому назад, а века , века , с кем-то, о ком что-то знал ли когда-то, слыхал ли, видел во сне… Это кто-то другой входил предшествующего числа в комнату спящей девушки на закате и садился на ее кровать, и одетым прилег к ней, когда она, дремотно улыбаясь, потрогала его лицо. Кто-то другой смотрел на зеленую точку — огонек приемника, в котором хрипели и булькающе свистели зыби радиоболот, пока в комнате, заполненной клубящимся светом ветреного заката, легкие горячие руки расстегивали рубаху. Кто-то другой думал тогда о том, доколе ж возможно хранить память об образе той, которая отсутствует здесь уже множество дней. А тот, кто сейчас шел, неглубоко затягиваясь сигаретой, взятой из-за дождя в горсть, измученно радовался, зная, что будет хранить память вечно. И это не когда-то, а именно сейчас писатель с другого континента создавал короткий стих о том, как дождь «струится по твоему лицу. И поэтому я люблю дождь». А в том вон сером доме с красной дверью, далеко внизу, почти у кромки прибоя, и находился, в сегодняшнем сне, — бар «Сицилия». Ты заходил туда с нею, но то была не она — всего лишь поразительно похожая на нее. И ты тоже был другой — каким ты станешь (если все и дальше будет идти так же прекрасно, и горько, и странно, и радостно) через несколько лет. Все поменялось местами: и несколько лет разницы в возрасте (они стали теперь твои), и пропорция чувства. Теперь ты можешь удачно, просто сногсшибательно острить, и хотя она лишь беспомощно невпопад улыбается, ты знаешь, что юмор — блестящий. И небо над морем розово-белое, словно то яблоко на синей клеенке, и ты с усмешкой делаешь бутерброд: ломтик хлеба, ветчина, сыр, зелень. И кладешь его на ладонь и протягиваешь ей.
— Закуси спиртное, а то голова закружится.
Но стемнело, и волны угрюмо набегают на берег, и становится все прохладней, и ее уже нет, и ты, развалясь на стуле, смотришь в даль, озаряемую факелом морского пожара. Остаешься абсолютно один. Остаешься наедине со своей жизнью, со страшной тоской при мысли: «а если все-таки это была она», наедине с шевелящим волосы, леденящим дыханьем прибоя, и с некоей, неясных причин благодарностью…
А Тимоха и те трое студентов, ведомые офицером, подошли к одной из казарм гарнизона, и офицер оставил их у входа, и вошел внутрь помещения узнать о свободных койках, и там задержался, а ночь тут, куда ехали пять суток на поезде, теплее, чем в оставленном городе, и слышится немолчный мерцающий звон кузнечиков в сухих травах степи, и далекие горы рисуются волнами на фоне неба, осыпанного толченым стеклом звезд, и из полумрака казармы доносится сквозь форточку тихий гитарный звон и надтреснутый, гордящийся своей горечью голос:
«Позабудь свои печали
И лети в заоблачные дали
Перелетная птица…
Перелетная птица
Эту боль мы разделим с тобой на двоих.
Грустно думать что в мире
Ничего не случится
Если ты не услышишь
Песнопений моих…»
И после нескончаемой сутолоки общего вагона, Тимохе в сиянии этой ночи все видится необыкновенным… А у этого кафе — снилось летом — за белым пластмассовым столиком под пестрым тентом (сейчас лишь одни скелеты каркасов, покосившись, ржавеют, ржавеют…) Отче наш пил кофе, полистывая городские «Новости», время от времени провожая взглядом трамваи, или озирая бессолнечно-аквамаринную, краесветную, исполненную прозрачности панораму взглядом завсегдатая, навестившего после долгой разлуки заведение, где любил бывать с друзьями, с возлюбленными, а больше всего — в одиночестве: все слишком другое, и все-таки — все как «тогда»… А когда подымаешься, в тепле и в тишине по лестнице в студию «Радиогазеты» на шестой этаж — видно в окна как падают вниз то тускло-зеленые, то бледно-алые, то прозрачно-черные капли. Это размывает дождем рекламный плакат нового фильма, укрепленный на стене верха Радиоцентра. Но о плакате не вспоминается, просто — наблюдаешь, медленно подымаясь, за траекториями меченых капель. Ливень вдруг попритих, и ветер дует порывами, нес вдаль разноцветные слезы, туда, где только дымно-серое море, и далекие острова в водном тумане — как доисторические земноводные, спящие, формируясь, в эволюционном предбытии…
А Гоша сидит на табурете в узком, но с очень высоким потолком, кабинете следователя, а следователь сидит за столом, спиной к окну, и лица его не видно, и он почти не задает вопросов, поглощенный чаепитием. А за окном дождь и незастроенные глинистые холмы по ту сторону бухты, и из бухты, медленно и верно продвигаясь, выходит в долгое плавание караван субмарин. Черные, строгие, сейчас они минуют бухту, залив, и уйдут в океан, исчезнут в пучине. Очень хочется спать и это впервые — когда в подобных кабинетах так спокойно, сонливо, даже уютно, а боль от воспоминаний утихла настолько, что превратилась в горячее, похожее на алкогольное, ровное тепло смирившейся печали, и по радио поет певец, и все-таки это удивительно, но не странно, нет, не странно, — как запредельно окреп у него голос в его последние год или два. Наверное можно узнавать по их голосам, как скоро уйдет из этого мира тот или другой, настоящий… А час назад, — после того как приехала машина и лейтенант с сержантом вошли, и даже дали дозавтракать, и не торопясь одеться, и ввели в зарешеченный фургон, и поехали, — видел как Настя Нелюбина шла по улице, и остановилась — вся мокрая, хотя и под зонтиком — на перекрестке, и машина, заворачивая, снизила скорость, и Настино лицо было так близко… Она его, кажется, не узнала, но стояла, обратясь лицом вослед машине, удалявшейся вниз по улице, все то время, пока ее, Анастасию, можно было видеть… По радио зазвучали очень благожелательные голоса дикторов обзора новостей, следователь составил посуду на подоконник, убрал еду в ящик, смахнул крохи, встал, прошелся по кабинету, но прежде чем он выключил радио, безутешно-поддерживающий голос, возникнув из наэлектризованной тьмы эфира, в которой тихо, мечтательно задувал отголосок магнитного шторма, устало, оптимистично и обреченно произнес:
— Здравствуйте все, кто меня слышит. Сегодня — затяжной, временами ливневый дождь на всем побережье…
34
… Послы, генералы, биржевые маклеры, политики всех рангов, военные корреспонденты, инструкторы и атташе, крупье и торговые эксперты — исчезли…
Ты видишь как порхает легкий снежок над уходящей вниз улицей. Четкая графика деревьев. Вдали, над домами постройки начала двадцатого века, стынет черная вода бухты. Ясно различимы на фоне противоположного, скалистого берега, портовые краны — словно музейные скелеты ископаемых земноводных — над ржавчиной кораблей.
На этой улице чаще чем на других можно было встретить, увидеть издалека друзей. Можно было увидеть ее … Ты всегда проходил здесь с учащенным сердцебиением.
И панорама улицы — тот самый, на редкость сомнамбуличный концерт латиноамериканского гитариста. Н и снимка, ни вырезки из газеты, ничего о нем, о музыканте, ты не смог разузнать, не нашел. Но — сновиденье ль, ландшафт, сигарета — что-нибудь да напомнит о дыхании его сочинения. И тогда, оказывается, выжженные руины сердца — это Акрополь под тихим дождем, в час смолкания прилива…
35
В день отъезда Нелюбина в Москву с утра шел мокрый снег. Не спавшему почти всю ночь Нелюбину окружающее казалось исполненным тихой и загадочной значимости, хотя от недосыпания было ощущение песка в глазах. В синеватом сумеречном свете утра он сидел на стуле в кухне, держал в руках кружку с горячим чаем. Сестра, мать и отец находились тут же. Завтракали.
— Может, ты не белую рубашку оденешь. В поезде-то валяться.
— Я потом сниму в купе, мам.
Крупный снег падал на крыши, на обнаженные деревья, на воды залива и острова . Но тут же таял. Женя смотрел на мокрый город под белой завесой, на черные деревья в саду — на одном из них остались три сморщенные ранетки. Он чувствовал на себе взгляды родных, но не мог, не хотел отвести взгляда от окна. Он увидел как вдали по склону холма подымается Игорь, долго смотрел на него и сказал:
— Гошка вон идет.
— Съежился весь, а плащик-то легонький, да промокает наверно, — сказала мать.
— Насть, подогрей чайник, мы попьем, да и идти уже, а вы не провожайте, чего мокнуть.
Через полчаса Волков и Нелюбин шли к вокзалу по пустынной, какой-то совершенно гарлемской улице. Слева от них тянулся ряд зданий из темного, бывшего некогда красным, кирпича. Это были цеха кондитерской фабрики. Из окон вырывались клубы душистого пара, пропитанного ванилью. В небе загудело, заворчало, загрохотало. И снег пошел пуще, ручьи на потеющем крупнозернистом асфальте стали обильней.
— Зимняя гроза. Говорят, к голодовке бывает или еще к чему-то такому, — сказал Игорь.
— Да ну, ерунда, так здо рово. Смотри, карта, — Нелюбин поднял влекомую ручьем размокшую игральную карту. — Валет пиковый.
— «Покер». Повезет тебе.
Гром становился все сильнее, сильнее, громче, и вдруг разом перестал, и воцарилась тишина, пахнущая свежеиспеченным хлебом — к фабрике примыкал хлебозаводской цех. Окна цеха были настежь открыты. Несколько солдат в фартуках поверх расстегнутых сальных «хэбэ» стояли, перекуривая, у окна.
— Теплом как оттуда веет, да, Жек.
— Да. Странно — и промозгло и уютно.
— Это из-за хлебного духа. Постой-ка, Жень. Эй! Слышь, ребят! Продайте-к буханочку, а?
Один из солдат сказал:
— Сигареты есть? — Лови.
Игорь поймал горячую ржаную буханку и закинул в окно пачку сигарет.
— Ну, спасибо. Счастливо!
— Потрясающий хлеб, на, Жек, в поезд возьмешь.
Нелюбин улыбнулся:
— Он остынет до поезда, давай съедим, — и разломил хлеб надвое.
— Как вкусно…. Я сейчас просто зарыдаю, — проговорил Волков, похрустывая хлебной корочкой.
За углом хлебзавода была трамвайная остановка. Трамвай, в который вошли Игорь и Женя, долго не трогался, и те немногие пассажиры, что были — вышли.
— Не опаздываем?
— Нет, но минут пять если не поедет, пешком пойдем, — ответил Нелюбин. Он отщипывал хлеб, лежащий во внутреннем кармане пальто. Тепло ощущалось и через пиджак и рубашку.
Вожатый прошел по улице вдоль вагона и полез по лестнице на трамвайную крышу.
— С этими… с «рогами» что-то, — сказал растерянный Волков.
С минуту вожатый топал по крыше, потом спустился, зашел в кабину и трамвай тронулся.
— Как странно все, как странно…. — Нелюбин смотрел в окно. — И трамвай весь пустой.
— За это я тебя и… ценю. Все как во сне. И с Тимохой. Но с ним не как во сне, с ним просто весело, радостно. Смотри, твою фирму проезжаем, каботажную. И вообще, я тобой доволен.
— Я тоже тобой доволен.
— Слушай, мы можем тут даже покурить, да? До вокзала минуты полторы еще. — Игорь тихо засмеялся.
— Давай-давай. — Нелюбин оглянулся. Вожатый не мог их видеть.
Волков опять засмеялся, еще тише. — На.
Женя дважды затянулся сигаретой и сказал:
— Больше не хочу, — и опять отвернулся к окну.
Трамвай уже ехал по улице, выводящей к вокзалу. Улица была длинной, шла под уклон, и трамвай набирал скорость, громыхал, громыхал. Холмы го рода разворачивались, удалялись и вырастали. Окрестные здания сдвинулись назад, вдали появилась черная стрела заброшенной, давно отключенной телебашни, за ней открылась белая башня, новая, но она сливалась со снегом и вырисовывался лишь смутный ее контур. Дом под старой башней тоже был почти что не виден…
Поезд опаздывал. Снег падал, падал. Нелюбин и Волков молча стояли на перроне. Через несколько метров он кончался. Вдали мигали зеленые, красные семафоры, мазутные железнодорожные полотна скрещивались, уходя в захламленную сиротскую даль пригородного побережья. Недоуменный призыв пароходной сирены, где-то там, за рядами пакгаузов, за выбитой каменистой пустошью, оглашал промозглую атмосферу округи. И вскоре хлопья снега уже не кружились — низвергались с неба по идеальной вертикали, бесшумно и скоро. Московский поезд медленно надвигался в белых потемках полудня.
36
…И под звуки того же концерта — малочисленный десант, покинув бледную синеву неба, покрытого перистыми облаками, подобными белопесчаным отмелям в океане, слетает на некогда восставшие, оцепенев на века, каменистые волны пустыни, окаймленной серпантином холмов. Витают редкие снеговые крупицы, сметенные с далеких ледников воздушным течением.
И один из парашютов, еще полный трепета неба, еще не полегший на сушу, вспыхивает от твердой, тугой струи пламени. И тускло блеснули баки огнемета на спине неторопливого человека, что переходя от одной каменной гряды к другой, обнаружился и исчез, на миг явив четкий и сосредоточенный профиль, испещренный каплями пота…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
37
К концу «елки» взопрел в дедморозовской шубе так, что пот застил глаза, сочась из-под косматых наклеенных бровей. Голова под шапкой горела, хотя капли, стекающие по шее вниз, казались прохладными. Во рту, облепленном бородищей, было солоно. Но мысли, верней чувства, произвольно облекающиеся образами, были яркими, полновесными, роскошно-печальными. Я уже раздарил подарки (взрослые щелкали «поляроидами» детей на фоне меня) и начал было прощальный свой стишок, но пришлось послушать песенку. Песенка была на португальском. Я смотрел на очень смуглое и в то же время бледное от преизбытка радости и волнения лицо ребенка (девочка, лет 5–6) в центре выедающих мне глаза матово мерцающих кругов. Эта черно-прозрачная кожа — как вода на дне кимберлитовой трубки… (Трубка выработанная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17