А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

Аксенов Василий Павлович

Московская сага - 2. Война и тюрьма


 

Здесь выложена электронная книга Московская сага - 2. Война и тюрьма автора по имени Аксенов Василий Павлович. На этой вкладке сайта web-lit.net вы можете скачать бесплатно или прочитать онлайн электронную книгу Аксенов Василий Павлович - Московская сага - 2. Война и тюрьма.

Размер архива с книгой Московская сага - 2. Война и тюрьма равняется 219.93 KB

Московская сага - 2. Война и тюрьма - Аксенов Василий Павлович => скачать бесплатную электронную книгу



Московская сага - 02

Leo's Library, spellcheck Vadim
Аннотация
"Поколение зимы", "Война и тюрьма", "Тюрьма и мир" – эти три романа составляют трилогию Василия Аксенова "Московская сага". Их действие охватывает едва ли не самые страшные в нашей истории годы: с начала двадцатых до начала пятидесятых – борьба с троцкизмом, коллективизация, лагеря, война с фашизмом, послевоенные репрессии.
Вместе со страной семья Градовых, три поколения российских интеллигентов, проходит все круги этого ада сталинской эпохи.

ВАСИЛИЙ АКСЕНОВ
МОСКОВСКАЯ САГА.
ВОЙНА И ТЮРЬМА
(Книга вторая)
Для человеческого ума непонятна
Абсолютная непрерывность движения.
Лев Толстой. "Война и мир"
Предваряя повествование эпиграфом, писатель иной раз через пару страниц полностью о нем забывает. В таких случаях цитата, подвешенная над входом в роман, перестает бросать свет внутрь, а остается лишь в роли латунной бляшки, некоего жетона, удостоверяющего писательскую интеллигентность, принадлежность к клубу мыслителей. Потом в конце концов и эта роль утрачивается, и, если читатель по завершении книги удосужится заглянуть в начало, эпиграф может предстать перед ним смехотворным довеском вроде фигурки ягуара, приваренной к дряхлому "Москвичу". Высказывая эти соображения, мы понимаем, что и сами себя ставим под удар критика из враждебной литературной группы. Подцепит такой злопыхатель наш шикарный толстовский эпиграф и тут же оскалится – вот это, мол, как раз и есть ягуар на заезженной колымаге! Предвидя такой эпизод в литературной борьбе, мы должны сразу его опровергнуть, сходу и без ложной скромности заявив, что у нас, в нашей многолетней беллетристической практике, всегда были основания гордиться гармонической связью между нашими эпиграфами и последующим текстом.
Во-первых, мы эпиграфами никогда не злоупотребляем, а во-вторых, никогда не использовали их для орнамента, и если уж когда-либо прибегали к смутным народным мудростям вроде "В Рязани грибы с глазами, их едят, а они глядят", то с единственной лишь целью дальнейшего усиления художественной смуты. Вот так и тот наш, там, позади, только что оставленный эпиграф, вот эта-то, ну, чеканки самого Льва Николаевича идея о непостижимости "абсолютной непрерывности движения" взята нами не только для приобщения к стаду "великих медведиц" (как бы тут все-таки не слукавить), но и, главным образом, для того, чтобы начать наш путь через вторую мировую войну. Эпиграф этот для нас будет чем-то сродни яснополянской кафельной печке, от которой и намерены танцевать, развивая, а порой и дерзновенно опровергая, большую тупиковую мысль национального гения. Отправимся же далее по направлению к войне, в которой среди большого числа страждущих миллионов обнаружим лица и наших любимых членов семьи профессора Градова. Вклад их в громоподобный развал времен не так уж мал, если держаться точки зрения Л.Н.Толстого, сказавшего, что "сумма людских произволов сделала и революцию, и Наполеона, и только сумма этих произволов терпела их и уничтожила".
Следовательно, и старый врач Б.Н. Градов, и его жена Мэри, столь любившая Шопена и Брамса, и их домработница Агаша, и даже участковый уполномоченный Слабопетуховский в гигантском пандемониуме человеческих произволов влияли на ход истории не хуже де Голля, Черчилля, Рузвельта, Гитлера, Сталина, императора Хирохито и Муссолини. Перечитывая недавно "Войну и мир" – впервые, должен признаться, с детских лет и вовсе не в связи с началом "Войны и тюрьмы", а для чистого читательского удовлетворения, – мы столкнулись с рядом толстовских рассуждений о загадках истории, которые порой радостно умиляют нас сходством с нашими собственными, но порой и ставят нас в тупик.
Отрицая роль великих людей в исторических поворотах, Лев Николаевич приводит несколько примеров из практической жизни. Вот, говорит он, когда стрелка часов приближается к десяти, в соседней церкви начинается благовест, но из этого, однако, не значит, "что положение стрелки есть причина движения колоколов". Как же это не значит, удивится современный, воспитанный на анекдотах ум. Ведь не наоборот же? Ведь не колокола же двигают стрелки. Ведь звонарь-то тоже взялся за веревки, предварительно посмотрев на часы. Толстой, однако, приводя такой пример, имел в виду что-то другое.
Глядя на движущийся паровоз, слыша свист и видя движение колес, Толстой отрицает за собой право заключить, "что свист и движение колес суть движения паровоза". Свист, разумеется, не входит в число причин, но вот насчет колес позвольте усомниться – именно ведь они, катясь вперед или назад, вызывают движение всей нагроможденной на них штуки. Тут снова нам не остается ничего другого, как предположить, что Толстой что-то другое имел в виду для иллюстрации исторических процессов.
Последний пример, приведенный в третьей части третьего тома "Войны и мира", совсем все запутывает, если только не катить бочку на издательство "Правда", выпустившее в 1984 году собрание сочинений в 12-ти томах. Крестьяне считают, пишет Толстой, что поздней весной дует холодный ветер из-за того, что раскрывается почка дуба. Цитируем с экивоком к нашему блестящему эпиграфу: "...хотя причина дующего при развертывании дуба холодного ветра мне неизвестна, я не могу согласиться с крестьянами в том, что причина холодного ветра есть развертывание дуба, потому только, что сила ветра находится вне влияния почки".
Тут как-то напрашивается предположить обратное развитие событий, то есть раскрытие почки под влиянием холодного ветра, однако Толстой этого не касается, и мы предполагаем, что он совсем не то имел в виду, что на поверхности, что мысль его и его сильнейшее религиозное чувство полностью отмежевываются от позитивистских теорий 19-го столетия и уходят в метафизические сферы. То есть мысль его вдруг распахивает дверь в бездонные пустоты, в неназванность и неузнанность, где предстают перед нами ошеломляющие все эти "вещи в себе".
Увы, несколькими строками ниже граф вдруг возобновляет связь со своим веком "великих научных открытий", чтобы заявить: "...я должен изменить совершенно свою точку наблюдения и изучать законы движения пара, колокола и ветра. То же должна сделать история. И попытки этого уже были сделаны".
В общем, в результате этих отрешенных и нерешенных (как он считает – пока!) задач Толстой приходит к мысли, что "для изучения законов истории мы должны изменить совершенно предмет наблюдения, оставить в покое царей, министров и генералов, а изучать однородные, бесконечно малые элементы, которые руководят массами".
Почти марксизм. Ленин, очевидно, и эту жажду познаний имел в виду, присуждая графу новый титул "зеркала русской революции". Вождь, впрочем, должен был знать, что с Толстым всегда не все так просто, что не только отражением "суммы людских произволов" занимался, но и свой немалый "произвол" добавлял в эту сумму: а прежде всего полагал, что движение этих бесконечных сослагательных направляется Сверху, то есть не теориями задвинутых экономистов или антропологов, а Провидением.
Но вот бывает же все-таки, что некоторые теоретики и практики выделяются из "суммы произволов" и посылают миллионы на смерть и миллиарды в рабство, стало быть, произвол произволу рознь и нам при всем желании трудно прилепиться к роевой картине, какой бы впечатляющей она не была, и отвергнуть роль личности в истории.
Все эти размышления на толстовские темы, как бы являющиеся полным подтверждением нашего эпиграфа, понадобились нам для того, чтобы подойти к началу сороковых годов и глянуть сквозь магический кристалл в очередную даль все того же, единственного мирового "свободного романа", одной из частей коего мы хотели бы видеть и наше повествование, и там обозреть феерию "человеческих произволов", известную в истории под названием Вторая мировая война.
ГЛАВА 1
ВЫ СЛЫШИТЕ, ГРОХОЧУТ САПОГИ
Колонна новобранцев, несколько сот московских юнцов, вразнобой двигалась по ночной Метростроевской улице (бывшей Остроженке) в сторону Хамовнических казарм. Несмотря на приказ "в строю не курить", то тут, то там в темной массе людей занимались крошечные зарева, освещая губы, кончики носов и ладони. Вчерашним школярам не впервой было дымить втихаря, в кулак. Они и шли-то из школы, что в Ситцевом Вражке, где был сборный пункт, то есть из привычной обстановки. Шуршали штатские штиблеты, мелькали и шикарные белые туфли, еще вчера натиравшиеся зубным порошком "Прибой", бесшумно пролетали матерчатые тапочки.
Куда направлялся марш, не было сказано, однако все уже знали: в Хамовнические казармы на санобработку, медосмотр и распределение. Москва была пустынна, затемнена, фонари не горели, окна были закрыты плотными шторами обязательной светомаскировки, но небо светилось, в нем стояла полная луна, хотя не она была главным источником света, а прожекторы, пересекавшие лучами священный свод в разных направлениях, то скрещиваясь, то образуя гигантские лейтенантские шевроны. Под эти лучи попадали только колбасы аэростатов воздушного заграждения, но все знали, что в любой момент может высветиться и что-нибудь другое. В городе ходили глухие слухи, что над столицей уже не раз кружили немецкие разведчики.
В глубине строя, среди однолеток, шагал девятнадцатилетний Митя Градов (Сапунов). Он стал за эти годы довольно рослым парнем, с широкими плечами, развитым торсом, чуть длинноватыми руками и чуть коротковатыми ногами, хорошим чубом, скуластым и челюстным лицом, сильными и непонятно светящимися глазами; в общем, славный юноша. Как раз за три дня до начала войны он окончил среднюю школу, готовился поступать в медицинский (естественно, по совету и по протекции деда Бориса), но все повернулось иначе: не прошло и полутора месяцев, как был призван.
Кто-то в строю уже завел: "Пусть ярость благородная вскипает, как волна, идет война народная, священная война!" Песня эта совсем недавно начала вылетать из репродукторов и сразу же вошла в обиход. Что-то в ней было мощно-затягивающее, не оставляющее сомнений. Даже и Мите, который всегда себя чувствовал чужаком в советском обществе, казалось, что тяжелый маршевый ритм и кошмарные слова ("Гнилой фашистской нечисти загоним пулю в лоб, отребью человечества сколотим крепкий гроб...") заполняют и его какой-то могучей, хоть и не очень отчетливо адресованной яростью. Впрочем, сейчас, в этом строю, в ночи, во время первого своего марша к войне, не песня его беспокоила, а присутствие Цецилии Розенблюм. Колонна сопровождалась кучкой мамаш, и в ней семенила Цецилия. Кто ее звал сюда и кому нужны эти телячьи нежности? Мамаша в ней, видите ли, проснулась! Экая бестактность, крутилась в голове у Мити чужая, разумеется, из лексикона деда Бориса фраза. Экая бестактность! За все эти годы приемный сын ни разу не назвал Цецилию Розенблюм матерью. Ее отца Наума Матвеевича он охотно звал "дед", да, впрочем, не только звал, но и считал своим, почти естественным, почти таким же, как дед Борис, дедушкой. Отца приемного, Кирилла Борисовича, давно уже пропавшего в колымских тундрах, помнил все-таки отцом, может быть, даже больше, чем отцом, потому что не стерлась еще в нем память о настоящем отце Федоре Сапунове, жестоком и диком мужике. Он часто и в какие-то самые сокровенные моменты вспоминал, как однажды, за год до ареста, Кирилл присел у его кровати и, думая, что он спит, глядел на него с доброй любовью. Притворяясь спящим, сквозь ресницы, как сквозь сосновые кисти, он смотрел на Кирилла и думал: какое лицо у моего отца, какие глаза человеческие! И сейчас он всегда в своих мыслях называл его отцом: как там отец, жив ли, не убили ли изверги отца моего? Он не очень-то помнил, называл ли его когда-нибудь отцом вслух, или так до конца и держался изначального "дядя Кирилл", однако убеждал себя, что называл, и не раз, и в конце концов убедил, что называл своего спасителя из казахстанской высылки, в которой умерло три четверти односельчан, не дядей, а отцом. А вот жену отца, и ведь тоже спасительницу, Цецилию Наумовну даже в самых отдаленных мыслях Митя не мог назвать матерью. Вот ведь вроде и тетка незлая, даже временами чрезвычайно добрая, а в матери не годится. Никак не могла бестолковая, рассеянная, всегда донельзя нелепо одетая и не всегда идеально чистая (он иногда замечал, что она по утрам в непрерывном бормотании, чертыхании, поисках книг и папирос забывает умыться), да, не вполне благовонная ученая марксистка не могла вытеснить из Митиной памяти гореловскую тощую мамку с ее зуботычинами, постоянным хватанием за уши, этим единственным педагогическим методом, что был в ее распоряжении. Обидные и болезненные щипки не очень-то и запомнились Мите, запомнилось другое: иной раз мамка схватит за ухо, чтобы наказать, больно сделать, а вместо этого вдруг прикроет ухо ладонью и приголубит, словно маленькую птицу. Вот это от нее и осталось, от сгоревшей мамки.
Повестка пришла, естественно, не в Серебряный Бор, где Митя жил почти постоянно, а на квартиру Цецилии, по месту прописки. Поэтому и в сборном пункте он оказался не на окраине, а в центре, на Бульварном кольце. В этой школе их держали чуть ли не сутки, туда и полевая кухня приходила из Хамовнических казарм, и всякий раз, как он выглядывал из окна, за железной решеткой забора видел среди других толпящихся мамаш и Цецилию. Тоже мне, и в этой мамаша проснулась! Теперь она быстро шла вровень с колонной, иногда переходя на трусцу. Юбка сзади чуть ли не по асфальту волоклась, а спереди косо задралась до левого колена в морщинистом толстом чулке. Вдруг вспомнилось совсем уж стыдное – титьки Цецилии, как Кирилл их хватал, как ласкал их во время первого свидания в том сарае. Ту сцену, которую подыхающий от голода пацан подсмотрел сквозь щели в гнилых бочках, Митя всегда старался забыть и вроде бы забыл, а вот сейчас вспомнилась. Трудно себе представить, что та рыжая деваха с очень белым, веснушчатым телом и эта пожилая еврейка – одно лицо. Ну, как это можно быть такой ужасной еврейкой, такой, можно сказать, просто вопиющей старой еврейкой, подумалось Мите, и он содрогнулся от отвращения. От отвращения не к "тете Циле", а к самому себе. Впервые ему пришло в голову, что он, может быть, потому и не называет ее матерью, что она слишком еврейская, что он ее, может быть, даже стыдится. В доме Градовых не было антисемитизма, и в этом духе Митя и был воспитан, но вдруг вот как бы приоткрылась где-то в глубине какая-то заслонка, и он понял, что ужасно стыдится Цецилии, стыдится перед новыми товарищами, новобранцами, как бы они не подумали, что она его мать.
Колонна стала уже пересекать Садовое, когда Цецилия, заметив, что сопровождающий сержант ушел вперед, прямо замешалась в ряды и стала совать Мите узелок с едой.
– Возьми, Митенька, пачка печенья "Земляничного", фунт "Белки", ты же всегда любил, полдюжины яиц, банка рыбьего жира, смотри, выпей обязательно!
Рыбий жир в этом кульке, наверное, давно уже просочился через пробку, желтые пятна расползлись по узелку, воняло. Митя отталкивал узелок локтем:
– Не надо. Да не надо же, тетя Циля!
Боялся, конечно, не запаха, а причастности к еврейке, которая еще и вонючий узелок сует, как будто нарочно, как будто для пущего анекдота. Какого черта, еще рыбий жир туда засунула?! Видимо, вспомнила, что детям рыбий жир дают... Эх, какая же я, очевидно, сволочь, злился он.
– Если тебя сразу отправят, Митенька, немедленно напиши. Сразу же по приезде напиши, а то мы все с ума сойдем от волнения, – бормотала Цецилия, приближая к нему свое лицо; верхняя губа с большой родинкой под левым крылом носа сильно вытягивалась, кажется, хотела поцеловать.
Все вокруг посматривали, хмыкали. Митю прошибло потом от смущения.
– Хорошо, хорошо, тетя Циля. Напишу, тетя Циля. Идите домой, тетя Циля!
Она прервала его бормотание почти отчаянным возгласом:
– Да какая я тебе "тетя Циля"! Я ведь мама тебе, Митенька!
Сержант, вернувшийся к середине колонны, вдруг заметил в рядах инородное тело. Ухватил Цецилию за рукав: "Ты что, гражданка, очумела? В воинскую колонну? Под арест захотела?!" Рукав вискозной кофты непомерно растягивался, образуя что-то вроде крыла летучей мыши. Цецилия споткнулась. И узелок уронила, и книги рассыпались из соломенной сумки. Колонна тут же оставила ее позади, только в задних рядах захохотали: "Во ползет еврейка!"
Шагавший рядом с Митей тощий маленький Гошка Круткин, из работяг со стройки Дворца Советов, подтолкнул его локтем и спросил довольно равнодушно:
– А ты что, Мить, на самом деле из евреёв будешь?
Митя тут взорвался:
– Русский я! На сто процентов русский! Ты что, не видишь? Никакого отношения к этим... к этим... не имею! А эта... эта... просто так, соседка!
Они уже стали проходить под арку длинного желтого казарменного здания, когда вдруг взвыли сирены и совсем рядом забухала зенитная пушка.

Московская сага - 2. Война и тюрьма - Аксенов Василий Павлович => читать онлайн электронную книгу дальше


Было бы хорошо, чтобы книга Московская сага - 2. Война и тюрьма автора Аксенов Василий Павлович дала бы вам то, что вы хотите!
Отзывы и коментарии к книге Московская сага - 2. Война и тюрьма у нас на сайте не предусмотрены. Если так и окажется, тогда вы можете порекомендовать эту книгу Московская сага - 2. Война и тюрьма своим друзьям, проставив гиперссылку на данную страницу с книгой: Аксенов Василий Павлович - Московская сага - 2. Война и тюрьма.
Если после завершения чтения книги Московская сага - 2. Война и тюрьма вы захотите почитать и другие книги Аксенов Василий Павлович, тогда зайдите на страницу писателя Аксенов Василий Павлович - возможно там есть книги, которые вас заинтересуют. Если вы хотите узнать больше о книге Московская сага - 2. Война и тюрьма, то воспользуйтесь поисковой системой или же зайдите в Википедию.
Биографии автора Аксенов Василий Павлович, написавшего книгу Московская сага - 2. Война и тюрьма, к сожалению, на данном сайте нет. Ключевые слова страницы: Московская сага - 2. Война и тюрьма; Аксенов Василий Павлович, скачать, бесплатно, читать, книга, электронная, онлайн