А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— И вот те прекрасные дары, которые принесли нам французы! Вот то благосостояние, которое они нам доставили!.. Но если нам посчастливится когда-нибудь увидеть это племя по ту сторону Альп… Он хотел сказать: «…то мы сумеем отделаться и от испанцев». Но, вовремя вспомнив, что находится у них на службе, он прервал фразу на половине и тяжело вздохнул. Бранкалеоне больше заботился об интересах партии Колонны, чем о благе своего отечества, и потому не мог полностью разделять чувства своего друга. Он по-своему истолковал тяжелый вздох Этторе и сказал:
— Если бы нам удалось разбить их, то, пожалуй, мы бы вскорости отведали вина из погребов синьора Вирджинио Орсини; да и погреба замка Браччано наконец узнали бы, как выглядят христианские лица. Палестрина, Марино и Вальмонтоне больше не видели бы дыма над лагерями этих грабителей и не слышали бы каждый раз этого проклятого крика: «Орсо, Орсо!» Но… не каждую субботу людям платят!»
Поняв из этих слов, что Бранкалеоне, желая того же, что и он, далеко не разделяет его побуждений, Фьерамоска замолчал. Долгое время никто из них не нарушал молчания.
Трубач ехал впереди, на расстоянии выстрела из лука.
Читатель, вероятно, не забыл намеков пленного француза на любовную историю Фьерамоски. Товарищи Этторе, услышавшие о ней впервые, сочувствовали его горестям, потому что любили Фьерамоску и сожалели о них, потому что молодым людям не нравится, когда кто-нибудь нарушает их веселье. Утром, когда решался вопрос о вызове на поединок, в доме Колонна потихоньку говорили и об истории Фьерамоски, которая таким образом дошла до ушей Бранкалеоне. Вообще-то Бранкалеоне мало интересовался чужими делами, но, проскакав некоторое время в молчании и видя, как печален и удручен его спутник, он почувствовал себя не в своей тарелке и, победив свою натуру, решил вызвать Этторе на откровенность. Словами, полными дружеского сочувствия, он попросил его рассказать о причинах его постоянной грусти. Бранкалеоне говорил так хорошо, что достиг цели. Впрочем, Фьерамоска знал, что римлянину можно довериться, да и обстоятельства, в которых он находился, развязывали ему язык, ибо тайна легко вырывается из сердца, волнуемого сильными страстями. Устремив глаза на друга, он сказал:
— Бранкалеоне, ты спрашиваешь меня о том, о чем я не рассказывал ни одной живой душе. Не рассказал бы и тебе (не сердись на меня за это), если бы не думал, что могу погибнуть в схватке… И тогда? Что сталось бы с… Да, да, ты настоящий друг, ты хороший человек, ты должен узнать все. Но не сердись, хотя слушать придется долго, потому что в нескольких словах нельзя рассказать о столь многочисленных и странных событиях.
На лице Бранкалеоне отразилась радость, с которой он готов был слушать; Фьерамоска, вздохнув, решился и начал:
— Когда разнеслись первые слухи о войне и о том, что христианнейший король грозит высадиться в Неаполе, я, как ты знаешь, был шестнадцатилетним мальчиком и находился на службе у Моро. Я попросил его отпустить меня. Мне казалось, что мой долг — положить свою жизнь за Арагонскую династию, правившую нами столько лет. Я приехал в Капую, там как раз формировались отряды. Граф Бозио ди Монреале, который командовал гарнизоном, стал моим начальником и послал меня в отряд, оборонявший город. Все припасы были заготовлены, и так как делать было больше нечего, мы занимались тем, что весело проводили время. По вечерам мы собирались у графа, который, будучи другом моего отца, относился ко мне как к сыну.
Когда-то, еще до того, как я уехал с герцогом Миланским, я нередко бывал в доме графа и познакомился с одной из его дочерей. Она была еще ребенком, я тоже; мы не думали о будущем и чувствовали необычайную любовь друг , к другу. В тот день, когда я отправлялся с герцогом в Ломбардию, слезам и прощальным обетам не было конца. Помню, был у меня тогда скакун — в целом свете такого не сыщешь: перед отъездом я прогарцевал на нем под окном Джиневры — дочь графа звали Джиневрой — и ловко сдержал коня, чтобы помахать ей рукой. Тогда она потихоньку от отца и от всех, ибо чуть брезжил рассвет, бросила мне голубую перевязь, с которой я с тех пор никогда не расстаюсь.
Все это, разумеется, было несерьезно. За год, который я провел на чужбине, моя первая любовь порядком поостыла. Но когда я вернулся и снова увидел Джиневру, когда я увидел, что она выросла и стала первой красавицей во всем королевстве — притом она была хорошо образованна и пела под лютню так, что можно было заслушаться, — я не устоял и влюбился снова, но во сто крат сильнее. Это была самая безумная любовь, про какую только слышали люди. Она тоже помнила прежние годы, и теперь, когда я вернулся, завоевав себе в войсках имя и некоторое уважение, я заметил, что Джиневра, хотя из скромности и не показывает этого, любит слушать мои рассказы о Ломбардских землях, о сражениях, в которых я участвовал, о тамошнем дворе и его обычаях. Если она любила меня слушать, то я еще больше любил ей рассказывать; скоро дошло до того, что мы жить не могли друг без друга.
Замечая, куда клонится дело, я размышлял о том, сколько горестей ожидает нас обоих. С минуты на минуту должна была начаться война; горе тому, кто в таких обстоятельствах связан узами любви. И если раньше я искал всякой возможности быть с Джиневрой, то теперь, предполагая, что так будет правильнее, и понимая, что наша любовь уже не шутка, я напряг все силы, чтобы скрыть ее и вырвать из своего сердца. Так продолжалось довольно долго. Но эта борьба, вместо того чтобы ослабить мою любовь, еще усилила ее. Я не выказывал своей любви, но она подтачивала меня изнутри. Все это могло плохо кончиться. Я стал мрачен, по ночам не мог заснуть от любовного томления, все время воображал себе Джиневру, обливал свою подушку горючими слезами и изумлялся сам себе.
Так прошло еще несколько недель, и я дошел до такого состояния, что нужно было решиться на что-нибудь окончательно. Ты уже догадываешься, какое решение я избрал. Однажды, часов в семь вечера, я застал Джиневру одну в саду и — так угодно было судьбе — сказал ей, как сильно люблю ее. Она покраснела и, не ответив мне ни слова, удалилась, оставив меня в печали и смятении. С тех пор она явно стала избегать меня и почти никогда не обращалась ко мне в присутствии других людей. Не в силах справиться со своей беспредельной любовью и придя в полное отчаяние, я решил удалиться и искать смерти там, где в то время уже шли сражения.
Как раз в это время через город проходил отряд герцога Сан-Никандро, направлявшийся в Рим на соединение с герцогом Далабрийским; я решил отправиться с ним вместе. Ни слова не говоря Джиневре о своем намерении, я повторил свое признание; она осталась непреклонной, и мне стало ясно, что та любовь, которую я, как мне казалось, ей внушил, была лишь плодом моего воображения. Тогда я покончил с сомнениями. Дело было вечером; отряд герцога, с которым и я уходил, собирался заночевать в Капуе и выступить в поход наутро; я привел в порядок свои дела и, как обычно, отправился к отцу Джиневры; мы сидели втроем за столиком и играли в триктрак; когда представился удобный случай, я сказал графу, что, наскучив праздностью, решил уехать сражаться и прошу отпустить меня, чтобы я мог отправиться завтра же утром. Граф стал хвалить меня за это решение, а я, все еще не окончательно утратив надежду, украдкой наблюдал за выражением лица Джиневры. Вообрази, что сталось со мной, когда я увидел, что она побледнела и на глазах ее блеснули слезы. Она бросила на меня быстрый взгляд, который сказал мне все. На мгновение я заколебался — но понял, что уже не смогу отказаться от своего намерения, не поступившись честью. И в ту самую минуту, когда я почувствовал себя блаженнейшим из людей, мне пришлось отправляться в роковой поход. С этого и начались мои несчастья.
Лучше бы Богу угодно было лишить меня жизни, когда я ставил ногу в стремя! Это было бы менее ужасно и для нее и для меня.
Проклиная свою судьбу, я отправился в Рим и прибыл тогда, когда с одной стороны в город вступал король Карл, а с другой — стремительно отступали наши.
При этом произошло несколько маленьких стычек и я, затесавшись среди каких-то швейцарцев, так далеко ускакал вперед, что меня сочли погибшим и оставили на поле сражения с двумя ранами в голове.
Это случилось под Веллетри; меня перенесли в город и стали лечить. Раны мои зажили не скоро, — прошло два месяца, в течение которых я ничего не знал ни о Джиневре, ни об ее отце: только изредка до меня доходили печальные известия из Неаполя, сильно преувеличенные теми, кто их пересказывал, и до того перемешанные со всякими небылицами, что я уже не мог отличить правду от вымысла.
Наконец я выздоровел и, стремясь поскорее покинуть место, где перенес столько мучений, в одно прекрасное утро сел на коня и поехал в Рим. Там царило величайшее смятение; папа Александр, который при проезде короля через город встретил его не слишком дружелюбно, теперь, видя, что дела Неаполя плохи — говорили даже, будто Моро вступил в союз с венецианцами и, следовательно, французам придется спасаться бегством, — был в большой тревоге и поспешно вооружался, укрепляя Рим и свой дворец. Едва соскочив с коня, я пошел засвидетельствовать свое почтение монсиньору Капече; он всячески обласкал меня и потребовал, чтобы я переехал из гостиницы к нему в дом.
Весь Рим был во власти тревожных слухов. Со дня на день ожидалось прибытие швейцарцев, составлявших королевский авангард. Римляне были очень перепуганы и думали только о собственных делах. Наконец войска короля вошли в Рим. Папа и Валентино бежали в Орвието. Французы расположились на постой: кто в городе, кто за городом, на Лугах. Они довольно сносно вели себя с горожанами, так что те начали успокаиваться. Через несколько дней король двинулся на Тоскану. Правда, через Рим все еще проходили то один, то другой из его военачальников; но благодаря тому, что они шли вразбивку, нехватка продовольствия ощущалась меньше. Постепенно все страхи рассеялись, и каждый занялся своим обычным делом.
Тревога о Джиневре не покидала меня. Как только мне это дозволила честь, я распростился с монсиньором Капече и собрался домой — выяснить, что именно там происходит, ибо за все это время мне не довелось встретить никого, кто имел бы какие-нибудь сведения о моей возлюбленной.
Я выехал рано поутру, рассчитывая в тот же день доехать до Читерны. С улицы Юлия, где жил монсиньор, я свернул на площадь Фарнезе и направился к воротам Сан-Джованни. У Колизея я увидел французов, которые что-то несли; когда они подошли ближе, оказалось, что они несут на носилках своего больного военачальника: на лбу у него была повязка, из чего можно было заключить, что он ранен в голову. Я отъехал в сторону и остановился, чтобы посмотреть на него, как вдруг услышал пронзительный крик. Обернувшись, я увидел Джиневру верхом: она ехала среди французов по другую сторону носилок. Но — Боже мой! — как она переменилась! Каким-то чудом я удержался в седле; сердце мое разрывалось под броней; но, раздумывая о том, что все это означало, я притворился, будто продолжаю свой путь; потом я повернул коня и, не теряя их из виду, готовый предполагать худшее, последовал за ними до их жилища.
Как ты понимаешь, я не осмелился снова показаться на глаза монсиньору, полагавшему, что я нахожусь за много миль отсюда; еще менее я мог отважиться явиться к Джиневре, ибо боялся в ответ на свои слова услышать от нее то, чего не в силах буду вынести. Я страстно желал выяснить, в чем дело, но не знал, на что решиться. Мой конь, которого тянуло обратно в конюшни монсиньора, вывез меня на окраину к лавчонке некоего Франчотто, моего большого приятеля, прозванного Лодочником, ибо он занимался тем, что покупал товары в Остии и перевозил их на Большой Берег. Франчотто вышел мне навстречу, я спешился, отозвал его в сторону и сказал, что по некоторым причинам расстался с монсиньором и мне следует на время скрыться. В ответ он предложил мне свой домишко в предместье, куда и повел меня тотчас же. По дороге я рассказал ему, что заметил девицу, семья которой мне была знакома, в обществе каких-то французов и мне хотелось бы узнать, как она к ним попала, чтобы оказать ей помощь, если понадобится. Указав ему дом, у которого спешилась Джиневра, я попросил его поговорить с кем-нибудь из тамошних слуги привести его ко мне в такое место, где я мог бы, не открывая своего убежища, узнать то, что хотел. Франчотто, человек хитрый и изобретательный, сделал все очень быстро. Около полуночи он зашел за мной и повел меня в таверну, где его приказчик подцепил одного из оруженосцев раненого французского барона, напоил его и вызвал на разговоры. Мы пришли как раз вовремя.
Нескольких вопросов Франчотто оказалось достаточно. Оруженосец рассказал то, чего бы я хотел никогда в жизни не слышать. Вот что я узнал. Встретив в Капуе сильнейшее сопротивление гарнизона, французы взяли город приступом и предали его грабежу. Хозяин оруженосца, Клаудио Граяно д'Асти (так он его назвал), ворвался с несколькими солдатами в дом графа ди Монреале, который не мог защищаться, так как был ранен при осаде города. Граяно вошел в комнату, где лежал раненый; дочь графа бросилась перед ним на колени, умоляя пощадить отца и ее самое. Граяно был разъярен и, вероятно, питал недобрые намерения; но граф, с трудом приподнявшись на локте, сказал ему: «Пусть все, что только мне принадлежит на свете, станет вашим, и пусть моя дочь станет вашей супругой; но спасите ее честь от ваших солдат». И Джиневра, трепетавшая за жизнь своего отца и за себя, не могла воспротивиться. Два дня спустя граф умер.
Я кусал себе руки при мысли о том, что если бы я был там, она не оказалась бы во власти злодея, но помочь делу было уже нельзя. Я вышел из таверны и всю ночь бродил по улицам как безумный; несколько раз я готов был покончить с собой. Только Божие милосердие спасло меня. Я испытывал такую боль, такую сердечную тоску, что словами не выразишь и тысячной ее доли: грудь мою сжимало как в тисках, каждую минуту мне казалось, что я задыхаюсь. Не в силах более выносить жизнь, полную таких мук и страданий, я составлял самые нелепые планы, принимал самые безумные решения. То я собирался убить мужа, то решал принять смерть каким-то необыкновенным образом, чтобы показать Джиневре, что я пошел на этот шаг из любви к ней, и мысль о том, что она будет оплакивать меня, служила мне утешением. Воображая то одно, то другое, я чуть не сошел с ума. Так продолжалось несколько дней. Однажды вечером я решил попытать счастья. Завернувшись в плащ, закрыв лицо и надвинув капюшон на самые глаза, я подошел к двери дома, где жила Джиневра, и постучался. В окошке показалась служанка и спросила, что мне нужно.
— Скажите мадонне, — ответил я, — что человек, приехавший из Неаполя, хочет с ней поговорить и передать ей привет от родных.
Меня впустили в дом и оставили в нижней зале, которую едва освещал маленький светильник. Я чувствовал себя то у врат рая, то на дне преисподней; переходы были так резки, что у меня подкосились ноги и мне пришлось сесть на стул. Прошло несколько минут, показавшихся мне тысячелетием. Когда я услышал звук шагов Джиневры, спускавшейся по лестнице, и шорох ее платья, силы чуть не покинули меня. Она вошла и остановилась поодаль, глядя на меня; а я — поверишь ли? — я не мог ни заговорить, ни пошевелиться. Узнав меня, Джиневра вскрикнула и упала бы без чувств, если бы я ее не подхватил. Пытаясь привести ее в себя, перепуганный ее состоянием, страшась, что меня здесь застанут, я расшнуровал Джиневре платье и стал брызгать ей в лицо прохладной водой из фонтана, который оказался поблизости. Но горючие слезы, лившиеся на ее лицо из моих глаз, оказались могущественнее всех этих средств и вернули ее к жизни. Я взял ее руку и прижал к губам с такой страстью, что мне казалось, будто с этим поцелуем уходит моя душа. Так прошло несколько минут; наконец она, вся дрожа, оторвалась от меня и сказала еле слышным голосом:
— Этторе, если б ты знал, что мне пришлось пережить!
— Знаю, — ответил я, — слишком хорошо знаю! Но я ничего не прошу, ничего не желаю — только умереть близ тебя и видеть тебя хоть изредка, пока я жив.
Тут на верхнем этаже послышался шум. Кровь застыла у меня в жилах при мысли о том, что, если меня здесь застанут, страдания Джиневры станут еще невыносимее. Я простился с ней более жестами, чем словами, и поспешно удалился, несколько успокоившись и утешившись.
Граяно все еще был болен, и его ежедневно навещали французы, все дворяне и прелаты. Хотя восхитительное лицо Джиневры и изобличало тайное страдание, в ее красоте, в ее томной бледности было что-то страстное, что-то пленявшее каждого, кто ее видел. Ее юность, манеры и ангельская внешность возбуждали восторг синьоров, посещавших их дом;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35