— Ремесленный человек с утра до ночи кует ли, пилит ли, ладит ли что, а купец от трудов его живет. Покупает у рукодельца за полтину, а продает за семь гривен.
— Это если его по дороге не ограбят али не убьют до смерти, — стоял на своем Анкудинов. — Да мыт с него возьмут, да лошадей ему кормить, да за поклажу амбарное платить, а если по воде товар везет, то возьмут и с плота, и причальное, и побережное, а со скота — и роговое, и пошерстное. И хоть невелик каждый такой побор, а собери все вместе, так и не расторгуешься.
Вергуненок слушал и чуял в словах Тимоши правду, ибо знал: все это новый его товарищ не от чужих людей слышал, не в книгах читал — видал собственными глазами и прочувствовал собственным сердцем.
Говорил Тимоша, и жизнь его вставала перед глазами: видел он и дьячка Варнаву, и владыку Варлаама, пищиков из воеводской избы и князя Сумбулова, дядю Кости Конюхова, Ивана Бычкова, сладившего владыке дивный часозвон, и иных многих, кого встречал на жизненных путях и перепутьях. А более всего утвердил его в мысли, что сбросить царя могут только вольные люди — дворяне, купцы, посадские и паче всех недовольные царем вельможи, — Адам Григорьевич Кисель. Он рассказал ему, что без вельмож и дворян Речи Посполитой король не смеет и пальцем пошевелить. А когда увидел Тимоша короля Владислава, одетого в темное платье, без сияния камней, — уверовал, что и на Руси только вольные сословия могут не просто утеснить царя, а и с трона сбросить. А заместо прежнего — самодержавного, принудящего, неволящего — изберут вольные люди нового царя, Ивана Васильевича Шуйского, который бы решал все соборно и никого ни к чему неправдою и удрученьем не принуждал.
А Вергуненок все это понимал по-иному. Хоть причина у него была та же, что и у Тимофея, — его собственная жизнь, только совсем по-иному прожитая. Сколько себя Вергуненок помнил, колотили его, ломали, унижали и смиряли, как могли. И сколько себя Вергуненок помнил, бил он своих обидчиков тоже как только мог, и крепился, и не сгибался, и стоял на своем до конца. А били его и отец, и мать, и хозяева, у которых он сызмальства батрачил, и сотники, и кошевые, и куренные, и полонившие его крымцы, что гнали Ивана, точно скотину, накинув на шею аркан и подхлестывая нагайкой. Потому-то в каждом, кому дана была власть — по праву ли рождения, по воинскому ли старшинству, по божьему ли соизволению, — видел Иван врагов рода человеческого. И почитал таковыми и зловредных родителей, и жестоких начальников, и неправедных священников. Оттого-то, споря с Тимофеем, говорил:
— Обо всех ты сказал, Тимофей. О самых главных забыл: о страдниках, что хлебом весь мир кормят, да о казаках, что весь тот мир саблей и телом своим боронят. Они-то, Тимофей, и скинут бояр да царя, а все иные этому делу не подмога. Я почему себя царевичем объявил? Знал, что иначе сдохну в Чуфут-кале, живым в каменную могилу попав. Знал, что только царевичем выпустит меня на волю хозяин мой. А когда хан бахчисарайский в то поверил, стал я все более голос крови царской в себе чувствовать. И, чуя это, стал я по-иному на людей глядеть. Да только как? Страшился увидеть всех рабами, холопами, кабальной сволочью. Хотел видеть возле себя вольницу, свободных людей, смелых да гордых. В мечтах моих видел себя казацким да мужицким царем, а для мужиков да казаков все те людишки, о которых ты баил, — не более чем вши да клопы на теле народном, окроме разве ремесленных.
Тимоша, взрываясь, кричал:
— Когда бывало, чтоб царский престол сокрушали пахотные мужики вместе с такими же сермяжниками, кои, сохи пометав, самоуправно назвали себя казаками да подались в степь воровать и грабить?
— А когда царей купчишки да подьячие с трона скидывали?! — кричал Вергуненок.
— Сколь раз бывало! И Федора Годунова, и Димитрия — родимого твоего батюшку, — со злым лукавством кричал Тимоша, — они же и убили!
— А заводчиком в том деле твой родной дедушка был, — не оставаясь в накладе, отвечал Вергуненок.
И сколько бы ни спорили Иван с Тимофеем, до одного они не могли договориться: что есть истина и как ту истину добыть-отыскать. Споры эти кончались по-разному: иной раз смехом, а иной раз дракой. Тюремщики, заслышав шум, открывали двери и, подзадоривая драчунов, восклицали:
— Машаллах! Лахавлэ! — А затем сообщали чорбаджи Азиз-бею, начальнику тюремной стражи, что двое царевичей-урусов опять побили друг друга. Чорбаджи щурился, как сожравший барана барс, крутил пушистые усы, улыбался:
— Машаллах! Два гяура выбивают друг из друга пыль! Пусть сидят вместе дальше, скапливая яд, подобно скорпионам весной.
А скорпионы ждали весны, чтобы свершить задуманное…
Тимофей постучал в дверь робко, чтобы не разбудить спящего в конце коридора стражника. На стук отозвался другой, который, бодрствуя, шастал мимо обитых железом дверей, заложенных коваными щеколдами.
— Что нужно? — спросил неусыпный страж тихо, тоже не желая будить спящего товарища.
— Позови хакима, ага, — попросил Тимоша, — сильно заболел мой сосед.
— Какой ночью хаким? Спят все. Утром придет чорбаджи Азиз-бей и скажет, что делать.
— Тогда хоть воды принеси, ага. Голову ему смочу — горит у него голова.
Страж потоптался нерешительно и ушел. Вскоре дверь тихонько приотворилась и беспечный капы-кулу вошел в камеру. За дверью, на серой стене коридора, дымно полыхали редкие светильники. И хотя горели они тусклым желтым пламенем, все же погруженная во тьму камера показалась стражнику глубоким, закрытым сверху колодцем. Стражник сощурил глаза и протянул вперед наполненную водой глиняную кружку…
Когда он очнулся, все еще было темно. Капы-кулу почувствовал, что он лежит совершенно голый, во рту у него какая-то тряпка — пырты, а руки и ноги крепко обмотаны веревками. Причем руки завернуты за спину и привязаны к приподнятым лодыжкам. Капы-кулу с трудом различил дверь и стал медленнее улитки подвигаться к ней. Оказавшись на полу рядом с дверью, он вдруг понял, что даже постучать ему нечем — так ловко взнуздали и стреножили его проклятые гяуры. Тогда, подкатившись вплотную к дверям, он заплакал от унижения и обиды и стал стучать по железу большой бритой головой, на которой неверные собаки не оставили даже тюрбана.
Их поймали под утро, по дороге в Бюйюкдере, откуда они намеревались отплыть на Афон. Делибаши из береговой охраны, не найдя у пойманных ничего, кроме небольшого золотого крестика, прежестоко их избили и, оковав в железа, повели к менсугату-баши — начальнику морской пограничной стражи. Менсугат-баши отправил беглецов в Семибашенный замок, так как его успели известить, что ночью оттуда бежали двое урусов, облачившись в одежду правоверных и едва не убив тюремного стража.
Когда золотое солнце взошло над садами и дворцами Истамбула, народ, собравшийся на площади перед дворцом султана, видел, как Сейфуджи-ага, младший помощник палача, одним ударом отрубил голову черноглазому гяуру, а второго гяура — с разноцветными глазами и отвисшей от страха нижней губой — шесть раз по двенадцать ударил палкой по пяткам и, оковав в тяжелые цепи, сбросил на телегу, стоявшую под помостом.
Побитый палками гяур лежал недвижно, закрыв глаза, и не видел ни солнца, ни синего неба, ни зеленых платанов и кипарисов, что стояли по обеим сторонам дороги, ведшей от помоста возмездия к Семибашенному замку.
Больше года просидел Тимофей Анкудинов в земляной яме, в тяжелых цепях, с толстой деревянной колодкой на шее. Стал он худ, грязен до синевы, оброс волосами и более походил на лешего, чем на человека. А с ним рядом томились и умирали люди, давно уже потерявшие всякое подобие человеческого образа. Они дрались друг с другом, как голодные псы, за кусок лишней лепешки, за гнилое яблоко, за глоток воды.
Он же с самого начала понял, что уподобиться им — значит умереть. И он ел и пил только то малое, что давали стражи, не двигаясь, когда начиналась свалка вокруг объедков, брошенных каким-нибудь сердобольным прохожим. А по ночам, когда несчастные узники затихали, он лежал с закрытыми глазами и вспоминал. Он лакомился хлебом мудрых — притчами, проповедями, пророчествами.
»…Сердце мое трепещет во мне, и смертный ужас напал на меня. И я сказал: «Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился. Далеко удалился бы я и оставался в пустыне, поспешил бы укрыться от вихря и от бури.
Я погряз в глубоком болоте — и больше не на что встать, вошел в глубину вод — и быстрое течение увлекает меня. Я изнемог от вопля; засохла гортань моя. Ненавидящих меня без вины больше, нежели волос на голове моей; враги, преследующие меня, несправедливо усилились. Чего я не отнимал, то должен отдать…
Чужим стал я для братьев моих и посторонним для сынов матери моей.
Я пролился, как вода, и кости мои рассыпались. Сердце мое сделалось как воск и растаяло в груди моей. Сила моя иссохла, как глиняный черепок, язык мой прилип к гортани, ибо псы окружили меня, скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги».
Но не только мудрость печали и песни скорби приходили на память Тимоше. Была и другая мудрость — мудрость надежды и веры.
…8 августа 1648 года корпуса янычар, выйдя из казарм с перевернутыми в знак неповиновения котлами, низложили султана Ибрагима, а еще через десять дней князь гнева — главный палач империи османов — удавил бывшего падишаха вселенной ремнем из змеиной кожи. Султаном был провозглашен восьмилетний сын Ибрагима, возведенный на трон под именем Мухаммеда Четвертого, а правителем государства стал руководитель заговора капудан-паша Кападжилар.
Новый султан велел выпустить на волю всех заживо погребенных в ямах, подвалах, застенках и коморах Семибашенного замка.
В толпе призраков за ворота крепости вышел и пожилой жилистый мужчина, темно-русый, желтолицый. Никто не сказал бы, что ему всего лишь тридцать один год. Отойдя от ворот замка, он постоял немного, запрокинув голову и подставив лицо солнцу, а затем медленно повернулся и осторожно, будто шагал босыми ногами по битому стеклу, чуть пошатываясь, пошел к Босфору.
Глава шестнадцатая
ФЕОДОСИЙ
Христо подобрал еле живого Анкудинова в гавани. Всю дорогу до мыса Агион-Орос Тимофей почти недвижно лежал в тесной каюте капитана, и тяжкие думы беспрерывною чредою накатывались одна на другую. Он вспомнил, как сожгли юроды их избушку, как мытарились они с матерью на Лешачьем болоте, как бежал он из Москвы, преследуемый смертным страхом погони и казни, как измывались над ним в Буджакской степи пьяные до беспамятства волохи. Он вспомнил Семибашенный замок, истерзанных палачами узников, гибель друга своего Ивана, собственные свои муки на базарном помосте Истамбула и, вспомнив все, задумался. «Почему, — думал Тимоша, — не помогают мне ни ум, ни сноровка? Почему, напугавшись невесть чего, выгнал нас из Варшавы пан Кисель? Почему не захотел держать на своем дворе Азем-Салих-паша? Почему казнили Ивана Вергуненка, хотя Иван мог принести туркам немалую пользу?» Думал и не находил ответа.
— Собирайся, брат, — прервал невеселые его думы Христо. — Афон вот он — рукой подать.
Тимоша слабо улыбнулся:
— Мои сборы — онучи да оборы. Немного ныне у меня добра, Христо.
— Ничего, брат. У нас говорят: «Кого бог полюбит — нищетою взыщет». Так-то и к разбойникам попасть не страшно: что с голого возьмешь?
— На Афоне — Святой горе — какие ж разбойники?
— Э, брат, этого я тебе не скажу, сам скоро узнаешь, — засмеялся Христо.
— А знаешь, брат, мне ведь ни в один монастырь и показываться нельзя. Словят меня злодеи мои — и прощай воля! Нет, не воля — жизнь прощай.
— А куда же тебе деваться, бедовая твоя голова?
— Возьми меня к себе на корабль, Христо. Я тебе всякую работу стану делать.
Христо задумался. Поглядел на Тимофея — худого, серолицего, — сказал ласково:
— Ты, брат, ныне ни к какой работе не пригоден. Поживи месяц-другой на берегу, на вольном воздухе, под солнышком, у моря, а там почему бы и не взять тебя в работу?
— Будь по-твоему, — сказал Тимофей.
А что ему еще оставалось?
Христо повел Анкудинова по узенькой каменистой тропе в горы. Они долго шли молча. От ароматов теплой земли, высоких нетронутых трав, деревьев и кустов, покрытых диковинными душистыми плодами, у Тимофея кружилась голова и останавливалось дыхание.
Далеко внизу осталась фелюга Христо, и совсем маленькие лодки рыбаков, и белая россыпь чаек — таких крохотных, будто кто-то сыпанул щедрой ладонью серебряную рыбью чешую и она поплыла, покачиваясь на волнах, посверкивая на солнце.
Христо присел на ствол большого старого дерева, лежавшего поперек тропинки.
— Старец, к которому тебя сведу, — сказал Христо, — живет один, в пещере. Пришел он на Афон из Литвы, попросился жить в ваш, русский, Пантелеймонов монастырь, но не прожил и полугода: изгнала его братия за гордость и мудрствования.
— И что же стало со старцем потом? — спросил Тимоша.
— Сначала стал он жить у рыбаков, а потом ушел в горы, занял пещеру, в какой жил до него схимник-болгарин, да незадолго до нынешнего лета помер.
— А как ты познакомился со старцем? — снова спросил Тимофей.
— А я к болгарину-схимнику часто хаживал. То рыбы ему приносил, то овечьего молока, то брынзы. Когда узнал, что схимник помер, пошел вместе с другими многими хоронить его. А еще через сорок дней помянуть решил и отправился к пещере. А в пещере, гляжу, новый схимник живет. Покойный отшельник — отец Георгий — белый был, а перед смертью волосы его от старости даже желтеть начали. Тих был, голубоглаз, нетороплив и ко всем на свете добр. А как на нового старца поглядел — страшно стало. «Никак, — думаю, — гайдук или атаман какой пришел на Афон грехи замаливать». Ростом высок, волосом черен, глазами страшен. И хоть и опускает очи долу, а как взглянет — холодно становится.
— А звать его как? — спросил Тимоша.
— Отец Феодосий.
Когда Тимоша и Христо пришли к пещере, они увидели распахнутую дощатую дверь, в прорубленном окне не было ни пузыря, ни слюды.
В пещере не оказалось ни икон, ни распятия. Стояли стол да скамья, у стены — горшки да ведра. На столе глиняный шандал, в нем оплывшая восковая свеча. Рядом — медная чернильница и кучка гусиных перьев.
У входа в пещеру лежало бревно. Тимоша и Христо уселись спокойно, сняли онучи, вытянули уставшие ноги.
Вскоре из леса вышел некто — худой, прямой, в старой черной рясе до пят.
— Он, — сказал Христо.
Анкудинов, не сводя глаз, следил, как быстро и молодо шел к ним черноризец. В одной руке он нес корзину, в другой — березовый туес. Подойдя близко, поставил корзину и туес наземь, сложив руки на груди крестом, низко поклонился.
Тимофей и Христо поднялись с бревна, в ответ поклонились еще ниже.
— Благослови, отче, — пробормотал Христо и, склонив голову, шагнул вперед.
Старец сказал резко:
— Недостоин есмь благословлять. — И взглянул на Тимофея, будто к стене пещеры гвоздем прибил.
«Не может того быть! — подумал Тимофей и как во сне или в каком наваждении поглядел в глаза схимнику. — Он, черноризец, вологодского воеводы собинный друг!»
Старец глаз не отвел и в лице ничуть не переменился.
«Не узнал! — почему-то обрадовавшись, подумал Тимоша. — Слава богу, не узнал».
Феодосий согласился оставить Анкудинова у себя. Так и зажили они вдвоем в пещере над синим Эгейским морем, в которое еще до рождества Христова бросился несчастный греческий царь Эгей, узнав о смерти любезного своего сына Тесея.
Феодосий был молчалив и больше спрашивал, чем говорил о чем-либо. Тимофей, не сознавшись сразу, что угадал с первого взгляда, кто перед ним, чем дальше, тем больше не решался назвать себя и, чтобы не запутаться, отвечал коротко и односложно. Он сказал, что попал к туркам в плен и сумел бежать, а родом сам из Москвы, однако родителей своих не знает. Сказал, что проживет здесь месяц-другой и пойдет в Болгарскую землю, где в Рильской обители ждет его верный друг по имени Константин. Феодосий ни о чем более Тимошу не расспрашивал. Однако через несколько дней Феодосий понял, что в пещере его свила себе гнездо птица не простого полета. Впервые такая мысль мелькнула у старца, когда сидели они вдвоем на бревне, глядели на большие яркие звезды и Тимофей, водя перстом над головою, раскрывал Феодосию тайны звездочтения.
А еще через три дня принес Феодосий полный туесок взваренного на малине меда и, греховно хохотнув, достал из-под полы баранью ногу, завернутую в чистую холстину.
Поближе к ночи неподалеку от пещеры святые отшельники запалили костер и, настругав свеженины, стали печь ее на угольях, запивая крепкой и духовитой медовухой.
От слабости, от долгого к вину воздержания Тимофей опьянел после нескольких глотков дьявольского варева. Он вдруг решил напугать Феодосия — шутейно, не всерьез, — показав себя магом и чародеем.
— А что, брат Феодосий, хошь по глазам твоим правду о тебе скажу, как в книге прочитаю?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
— Это если его по дороге не ограбят али не убьют до смерти, — стоял на своем Анкудинов. — Да мыт с него возьмут, да лошадей ему кормить, да за поклажу амбарное платить, а если по воде товар везет, то возьмут и с плота, и причальное, и побережное, а со скота — и роговое, и пошерстное. И хоть невелик каждый такой побор, а собери все вместе, так и не расторгуешься.
Вергуненок слушал и чуял в словах Тимоши правду, ибо знал: все это новый его товарищ не от чужих людей слышал, не в книгах читал — видал собственными глазами и прочувствовал собственным сердцем.
Говорил Тимоша, и жизнь его вставала перед глазами: видел он и дьячка Варнаву, и владыку Варлаама, пищиков из воеводской избы и князя Сумбулова, дядю Кости Конюхова, Ивана Бычкова, сладившего владыке дивный часозвон, и иных многих, кого встречал на жизненных путях и перепутьях. А более всего утвердил его в мысли, что сбросить царя могут только вольные люди — дворяне, купцы, посадские и паче всех недовольные царем вельможи, — Адам Григорьевич Кисель. Он рассказал ему, что без вельмож и дворян Речи Посполитой король не смеет и пальцем пошевелить. А когда увидел Тимоша короля Владислава, одетого в темное платье, без сияния камней, — уверовал, что и на Руси только вольные сословия могут не просто утеснить царя, а и с трона сбросить. А заместо прежнего — самодержавного, принудящего, неволящего — изберут вольные люди нового царя, Ивана Васильевича Шуйского, который бы решал все соборно и никого ни к чему неправдою и удрученьем не принуждал.
А Вергуненок все это понимал по-иному. Хоть причина у него была та же, что и у Тимофея, — его собственная жизнь, только совсем по-иному прожитая. Сколько себя Вергуненок помнил, колотили его, ломали, унижали и смиряли, как могли. И сколько себя Вергуненок помнил, бил он своих обидчиков тоже как только мог, и крепился, и не сгибался, и стоял на своем до конца. А били его и отец, и мать, и хозяева, у которых он сызмальства батрачил, и сотники, и кошевые, и куренные, и полонившие его крымцы, что гнали Ивана, точно скотину, накинув на шею аркан и подхлестывая нагайкой. Потому-то в каждом, кому дана была власть — по праву ли рождения, по воинскому ли старшинству, по божьему ли соизволению, — видел Иван врагов рода человеческого. И почитал таковыми и зловредных родителей, и жестоких начальников, и неправедных священников. Оттого-то, споря с Тимофеем, говорил:
— Обо всех ты сказал, Тимофей. О самых главных забыл: о страдниках, что хлебом весь мир кормят, да о казаках, что весь тот мир саблей и телом своим боронят. Они-то, Тимофей, и скинут бояр да царя, а все иные этому делу не подмога. Я почему себя царевичем объявил? Знал, что иначе сдохну в Чуфут-кале, живым в каменную могилу попав. Знал, что только царевичем выпустит меня на волю хозяин мой. А когда хан бахчисарайский в то поверил, стал я все более голос крови царской в себе чувствовать. И, чуя это, стал я по-иному на людей глядеть. Да только как? Страшился увидеть всех рабами, холопами, кабальной сволочью. Хотел видеть возле себя вольницу, свободных людей, смелых да гордых. В мечтах моих видел себя казацким да мужицким царем, а для мужиков да казаков все те людишки, о которых ты баил, — не более чем вши да клопы на теле народном, окроме разве ремесленных.
Тимоша, взрываясь, кричал:
— Когда бывало, чтоб царский престол сокрушали пахотные мужики вместе с такими же сермяжниками, кои, сохи пометав, самоуправно назвали себя казаками да подались в степь воровать и грабить?
— А когда царей купчишки да подьячие с трона скидывали?! — кричал Вергуненок.
— Сколь раз бывало! И Федора Годунова, и Димитрия — родимого твоего батюшку, — со злым лукавством кричал Тимоша, — они же и убили!
— А заводчиком в том деле твой родной дедушка был, — не оставаясь в накладе, отвечал Вергуненок.
И сколько бы ни спорили Иван с Тимофеем, до одного они не могли договориться: что есть истина и как ту истину добыть-отыскать. Споры эти кончались по-разному: иной раз смехом, а иной раз дракой. Тюремщики, заслышав шум, открывали двери и, подзадоривая драчунов, восклицали:
— Машаллах! Лахавлэ! — А затем сообщали чорбаджи Азиз-бею, начальнику тюремной стражи, что двое царевичей-урусов опять побили друг друга. Чорбаджи щурился, как сожравший барана барс, крутил пушистые усы, улыбался:
— Машаллах! Два гяура выбивают друг из друга пыль! Пусть сидят вместе дальше, скапливая яд, подобно скорпионам весной.
А скорпионы ждали весны, чтобы свершить задуманное…
Тимофей постучал в дверь робко, чтобы не разбудить спящего в конце коридора стражника. На стук отозвался другой, который, бодрствуя, шастал мимо обитых железом дверей, заложенных коваными щеколдами.
— Что нужно? — спросил неусыпный страж тихо, тоже не желая будить спящего товарища.
— Позови хакима, ага, — попросил Тимоша, — сильно заболел мой сосед.
— Какой ночью хаким? Спят все. Утром придет чорбаджи Азиз-бей и скажет, что делать.
— Тогда хоть воды принеси, ага. Голову ему смочу — горит у него голова.
Страж потоптался нерешительно и ушел. Вскоре дверь тихонько приотворилась и беспечный капы-кулу вошел в камеру. За дверью, на серой стене коридора, дымно полыхали редкие светильники. И хотя горели они тусклым желтым пламенем, все же погруженная во тьму камера показалась стражнику глубоким, закрытым сверху колодцем. Стражник сощурил глаза и протянул вперед наполненную водой глиняную кружку…
Когда он очнулся, все еще было темно. Капы-кулу почувствовал, что он лежит совершенно голый, во рту у него какая-то тряпка — пырты, а руки и ноги крепко обмотаны веревками. Причем руки завернуты за спину и привязаны к приподнятым лодыжкам. Капы-кулу с трудом различил дверь и стал медленнее улитки подвигаться к ней. Оказавшись на полу рядом с дверью, он вдруг понял, что даже постучать ему нечем — так ловко взнуздали и стреножили его проклятые гяуры. Тогда, подкатившись вплотную к дверям, он заплакал от унижения и обиды и стал стучать по железу большой бритой головой, на которой неверные собаки не оставили даже тюрбана.
Их поймали под утро, по дороге в Бюйюкдере, откуда они намеревались отплыть на Афон. Делибаши из береговой охраны, не найдя у пойманных ничего, кроме небольшого золотого крестика, прежестоко их избили и, оковав в железа, повели к менсугату-баши — начальнику морской пограничной стражи. Менсугат-баши отправил беглецов в Семибашенный замок, так как его успели известить, что ночью оттуда бежали двое урусов, облачившись в одежду правоверных и едва не убив тюремного стража.
Когда золотое солнце взошло над садами и дворцами Истамбула, народ, собравшийся на площади перед дворцом султана, видел, как Сейфуджи-ага, младший помощник палача, одним ударом отрубил голову черноглазому гяуру, а второго гяура — с разноцветными глазами и отвисшей от страха нижней губой — шесть раз по двенадцать ударил палкой по пяткам и, оковав в тяжелые цепи, сбросил на телегу, стоявшую под помостом.
Побитый палками гяур лежал недвижно, закрыв глаза, и не видел ни солнца, ни синего неба, ни зеленых платанов и кипарисов, что стояли по обеим сторонам дороги, ведшей от помоста возмездия к Семибашенному замку.
Больше года просидел Тимофей Анкудинов в земляной яме, в тяжелых цепях, с толстой деревянной колодкой на шее. Стал он худ, грязен до синевы, оброс волосами и более походил на лешего, чем на человека. А с ним рядом томились и умирали люди, давно уже потерявшие всякое подобие человеческого образа. Они дрались друг с другом, как голодные псы, за кусок лишней лепешки, за гнилое яблоко, за глоток воды.
Он же с самого начала понял, что уподобиться им — значит умереть. И он ел и пил только то малое, что давали стражи, не двигаясь, когда начиналась свалка вокруг объедков, брошенных каким-нибудь сердобольным прохожим. А по ночам, когда несчастные узники затихали, он лежал с закрытыми глазами и вспоминал. Он лакомился хлебом мудрых — притчами, проповедями, пророчествами.
»…Сердце мое трепещет во мне, и смертный ужас напал на меня. И я сказал: «Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился. Далеко удалился бы я и оставался в пустыне, поспешил бы укрыться от вихря и от бури.
Я погряз в глубоком болоте — и больше не на что встать, вошел в глубину вод — и быстрое течение увлекает меня. Я изнемог от вопля; засохла гортань моя. Ненавидящих меня без вины больше, нежели волос на голове моей; враги, преследующие меня, несправедливо усилились. Чего я не отнимал, то должен отдать…
Чужим стал я для братьев моих и посторонним для сынов матери моей.
Я пролился, как вода, и кости мои рассыпались. Сердце мое сделалось как воск и растаяло в груди моей. Сила моя иссохла, как глиняный черепок, язык мой прилип к гортани, ибо псы окружили меня, скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги».
Но не только мудрость печали и песни скорби приходили на память Тимоше. Была и другая мудрость — мудрость надежды и веры.
…8 августа 1648 года корпуса янычар, выйдя из казарм с перевернутыми в знак неповиновения котлами, низложили султана Ибрагима, а еще через десять дней князь гнева — главный палач империи османов — удавил бывшего падишаха вселенной ремнем из змеиной кожи. Султаном был провозглашен восьмилетний сын Ибрагима, возведенный на трон под именем Мухаммеда Четвертого, а правителем государства стал руководитель заговора капудан-паша Кападжилар.
Новый султан велел выпустить на волю всех заживо погребенных в ямах, подвалах, застенках и коморах Семибашенного замка.
В толпе призраков за ворота крепости вышел и пожилой жилистый мужчина, темно-русый, желтолицый. Никто не сказал бы, что ему всего лишь тридцать один год. Отойдя от ворот замка, он постоял немного, запрокинув голову и подставив лицо солнцу, а затем медленно повернулся и осторожно, будто шагал босыми ногами по битому стеклу, чуть пошатываясь, пошел к Босфору.
Глава шестнадцатая
ФЕОДОСИЙ
Христо подобрал еле живого Анкудинова в гавани. Всю дорогу до мыса Агион-Орос Тимофей почти недвижно лежал в тесной каюте капитана, и тяжкие думы беспрерывною чредою накатывались одна на другую. Он вспомнил, как сожгли юроды их избушку, как мытарились они с матерью на Лешачьем болоте, как бежал он из Москвы, преследуемый смертным страхом погони и казни, как измывались над ним в Буджакской степи пьяные до беспамятства волохи. Он вспомнил Семибашенный замок, истерзанных палачами узников, гибель друга своего Ивана, собственные свои муки на базарном помосте Истамбула и, вспомнив все, задумался. «Почему, — думал Тимоша, — не помогают мне ни ум, ни сноровка? Почему, напугавшись невесть чего, выгнал нас из Варшавы пан Кисель? Почему не захотел держать на своем дворе Азем-Салих-паша? Почему казнили Ивана Вергуненка, хотя Иван мог принести туркам немалую пользу?» Думал и не находил ответа.
— Собирайся, брат, — прервал невеселые его думы Христо. — Афон вот он — рукой подать.
Тимоша слабо улыбнулся:
— Мои сборы — онучи да оборы. Немного ныне у меня добра, Христо.
— Ничего, брат. У нас говорят: «Кого бог полюбит — нищетою взыщет». Так-то и к разбойникам попасть не страшно: что с голого возьмешь?
— На Афоне — Святой горе — какие ж разбойники?
— Э, брат, этого я тебе не скажу, сам скоро узнаешь, — засмеялся Христо.
— А знаешь, брат, мне ведь ни в один монастырь и показываться нельзя. Словят меня злодеи мои — и прощай воля! Нет, не воля — жизнь прощай.
— А куда же тебе деваться, бедовая твоя голова?
— Возьми меня к себе на корабль, Христо. Я тебе всякую работу стану делать.
Христо задумался. Поглядел на Тимофея — худого, серолицего, — сказал ласково:
— Ты, брат, ныне ни к какой работе не пригоден. Поживи месяц-другой на берегу, на вольном воздухе, под солнышком, у моря, а там почему бы и не взять тебя в работу?
— Будь по-твоему, — сказал Тимофей.
А что ему еще оставалось?
Христо повел Анкудинова по узенькой каменистой тропе в горы. Они долго шли молча. От ароматов теплой земли, высоких нетронутых трав, деревьев и кустов, покрытых диковинными душистыми плодами, у Тимофея кружилась голова и останавливалось дыхание.
Далеко внизу осталась фелюга Христо, и совсем маленькие лодки рыбаков, и белая россыпь чаек — таких крохотных, будто кто-то сыпанул щедрой ладонью серебряную рыбью чешую и она поплыла, покачиваясь на волнах, посверкивая на солнце.
Христо присел на ствол большого старого дерева, лежавшего поперек тропинки.
— Старец, к которому тебя сведу, — сказал Христо, — живет один, в пещере. Пришел он на Афон из Литвы, попросился жить в ваш, русский, Пантелеймонов монастырь, но не прожил и полугода: изгнала его братия за гордость и мудрствования.
— И что же стало со старцем потом? — спросил Тимоша.
— Сначала стал он жить у рыбаков, а потом ушел в горы, занял пещеру, в какой жил до него схимник-болгарин, да незадолго до нынешнего лета помер.
— А как ты познакомился со старцем? — снова спросил Тимофей.
— А я к болгарину-схимнику часто хаживал. То рыбы ему приносил, то овечьего молока, то брынзы. Когда узнал, что схимник помер, пошел вместе с другими многими хоронить его. А еще через сорок дней помянуть решил и отправился к пещере. А в пещере, гляжу, новый схимник живет. Покойный отшельник — отец Георгий — белый был, а перед смертью волосы его от старости даже желтеть начали. Тих был, голубоглаз, нетороплив и ко всем на свете добр. А как на нового старца поглядел — страшно стало. «Никак, — думаю, — гайдук или атаман какой пришел на Афон грехи замаливать». Ростом высок, волосом черен, глазами страшен. И хоть и опускает очи долу, а как взглянет — холодно становится.
— А звать его как? — спросил Тимоша.
— Отец Феодосий.
Когда Тимоша и Христо пришли к пещере, они увидели распахнутую дощатую дверь, в прорубленном окне не было ни пузыря, ни слюды.
В пещере не оказалось ни икон, ни распятия. Стояли стол да скамья, у стены — горшки да ведра. На столе глиняный шандал, в нем оплывшая восковая свеча. Рядом — медная чернильница и кучка гусиных перьев.
У входа в пещеру лежало бревно. Тимоша и Христо уселись спокойно, сняли онучи, вытянули уставшие ноги.
Вскоре из леса вышел некто — худой, прямой, в старой черной рясе до пят.
— Он, — сказал Христо.
Анкудинов, не сводя глаз, следил, как быстро и молодо шел к ним черноризец. В одной руке он нес корзину, в другой — березовый туес. Подойдя близко, поставил корзину и туес наземь, сложив руки на груди крестом, низко поклонился.
Тимофей и Христо поднялись с бревна, в ответ поклонились еще ниже.
— Благослови, отче, — пробормотал Христо и, склонив голову, шагнул вперед.
Старец сказал резко:
— Недостоин есмь благословлять. — И взглянул на Тимофея, будто к стене пещеры гвоздем прибил.
«Не может того быть! — подумал Тимофей и как во сне или в каком наваждении поглядел в глаза схимнику. — Он, черноризец, вологодского воеводы собинный друг!»
Старец глаз не отвел и в лице ничуть не переменился.
«Не узнал! — почему-то обрадовавшись, подумал Тимоша. — Слава богу, не узнал».
Феодосий согласился оставить Анкудинова у себя. Так и зажили они вдвоем в пещере над синим Эгейским морем, в которое еще до рождества Христова бросился несчастный греческий царь Эгей, узнав о смерти любезного своего сына Тесея.
Феодосий был молчалив и больше спрашивал, чем говорил о чем-либо. Тимофей, не сознавшись сразу, что угадал с первого взгляда, кто перед ним, чем дальше, тем больше не решался назвать себя и, чтобы не запутаться, отвечал коротко и односложно. Он сказал, что попал к туркам в плен и сумел бежать, а родом сам из Москвы, однако родителей своих не знает. Сказал, что проживет здесь месяц-другой и пойдет в Болгарскую землю, где в Рильской обители ждет его верный друг по имени Константин. Феодосий ни о чем более Тимошу не расспрашивал. Однако через несколько дней Феодосий понял, что в пещере его свила себе гнездо птица не простого полета. Впервые такая мысль мелькнула у старца, когда сидели они вдвоем на бревне, глядели на большие яркие звезды и Тимофей, водя перстом над головою, раскрывал Феодосию тайны звездочтения.
А еще через три дня принес Феодосий полный туесок взваренного на малине меда и, греховно хохотнув, достал из-под полы баранью ногу, завернутую в чистую холстину.
Поближе к ночи неподалеку от пещеры святые отшельники запалили костер и, настругав свеженины, стали печь ее на угольях, запивая крепкой и духовитой медовухой.
От слабости, от долгого к вину воздержания Тимофей опьянел после нескольких глотков дьявольского варева. Он вдруг решил напугать Феодосия — шутейно, не всерьез, — показав себя магом и чародеем.
— А что, брат Феодосий, хошь по глазам твоим правду о тебе скажу, как в книге прочитаю?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35