А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Конверт лежит на выдвижной доске, и я беру его в руки с чувством, похожим на малодушие. Я и хочу и не хочу узнать, что там внутри.
Я угадал, стандартный конверт – только обложка. Внутри – прихваченная большой проволочной скрепкой пачка бумаг. Я снял скрепку, и бумаги рассыпались.
Первое, что мне бросилось в глаза, – несколько строк рукой Успенского. «Дорогая Дуня…» Письмо неоконченное и неотправленное. Листки из перекидного календаря с сокращенными записями. Почерк слегка измененный, и я мгновенно представляю себе, как Паша, продолжая прижимать плечом телефонную трубку, тянется через весь стол к календарю. Грязноватый, в лиловых пятнах от расплывшегося чернильного карандаша, истертый на сгибах бумажный треугольник, точь-в-точь солдатское письмо военного времени, но без знакомых штемпелей. Различные справки на бланках прокуратуры и других учреждений. И, что меня больше всего поразило, – деньги, несколько крупных новеньких купюр.
Узнаю Бету. Сделав меня своим доверенным, она считает себя не вправе что-либо утаить.
Чтоб разобраться во всем этом скоплении имен и дат, понадобилось около часа. Справиться с задачей мне помог опыт лабораторных исследований, пришлось даже воспользоваться пинцетом – чтоб не повредить бумажный треугольник. К концу работы я, основываясь на далеко не полных данных, уже знаю, кто такая Дуня и какого рода отношения связывали ее с Успенским. Попутно я принимаю твердое решение – даже в своих приватных записях ничего не цитировать, ограничиться схемой, протокольным изложением фактов.
Дуня, Евдокия Савельевна Любашевская, – вдова Ивана Михайловича Боголюбова, одного из ближайших друзей Успенского, арестованного в тридцать седьмом году. Была выслана в Казахстан, и Успенский несколько раз тайком посылал ей деньги.
Боголюбов попал в лагерь, где бесконтрольно властвовали «паханы», матерые уголовники, грабившие работяг и заставлявшие выполнять за них норму. Боголюбов восстал и был убит. Сложенное треугольником письмо, чудом дошедшее до жены, к тому времени уже вдовы, было прощальным. Иван знал свой конец. Бросив вызов «паханам», он не только защищал свое достоинство, но и мстил. Чтоб с ним не расправились тайно, под покровом ночи, он нанес удар первым – днем, при многих свидетелях. Убийцы не могли скрыться, были судимы выездной тройкой и расстреляны.
При посмертной реабилитации прокурор показал вдове приобщенное к делу давнее письмо Боголюбова к Успенскому. Письмо это не могло быть изъято у Успенского, следовательно, он передал его сам. Какого рода было это письмо и почему Успенский так поступил? Прямых данных на этот счет у меня нет. Предполагаю, что это было одно из тех доверительных писем, которые сегодня уже не кажутся криминалом, но тогда… Что руководило Успенским? Страх? Искреннее убеждение? Этого я никогда не знаю. Может быть, не знал и сам Успенский, недаром его объяснительное письмо так и осталось недописанным.
Несомненно одно: Дуня – та самая женщина, что приходила к Успенскому. Приходила, чтобы сказать, что видела письмо, и заодно вернуть деньги. Конечно, эти деньги те самые, и для меня не представляет загадки, почему они оказались в этой пачке вместе с другими бумагами. Будь я на месте Паши, я тоже не знал бы, как с ними поступить.
Когда я наконец отодвигаю от себя изученные вдоль и поперек листочки, то чувствую себя усталым и разбитым, как после многочасовой операции.
Ложусь на тахту и прикрываю глаза.
У меня тяжело на душе, но я не смею жаловаться. Тяжелее всех Бете. Если она поняла все так же, как я, эта находка – лишний аргумент в пользу ее версии. Паше теперь уже ничем не поможешь, но Бете я обязан помочь. Чем? Никакая «ложь во спасение» в разговоре с Бетой невозможна, и я пытаюсь найти не мнимую, а подлинную щель в ее трактовке событий. Нащупать слабое звено и тем самым снять с ее души хотя бы часть тяжести. Это трудно, но не невозможно. Ни один аргумент не является абсолютным доказательством. Все зависит от его места в логическом ряду. И от точки зрения.
К примеру…
Если б Успенский в последнюю ночь действительно «готовил дела к сдаче», он должен был начать с секретного ящика. Он должен был либо уничтожить все эти бумажки, либо дописать письмо до конца. Если он этого не сделал, естественно предположить, что сердечный приступ настиг его внезапно. А если это так…
Я ощущаю неожиданный прилив энергии и вскакиваю. До встречи на вокзале остается больше полутора часов, и я вполне могу не торопиться. Но мне не хочется обижать Евгешу молчанием, а говорить с ней я тоже не могу. И я делаю вид, что мне пора.
Когда я вошел на перрон, состав еще только подавали. Он пятился бесконечно медленно, последний вагон с замыкающей гармошкой тамбура, с мутным, как бельмо, дверным стеклом надвигался на меня, тихонько позванивая и постукивая, он напомнил мне поезда военного времени, и было даже удивительно, что его толкает не «овечка», а современный электровоз. Как видно, все силы фирмы ушли на фирменный поезд, состав был сформирован из вагонов-ветеранов, честно отслуживших свой срок.
Я провел больше получаса на полутемном перроне, наблюдая за посадкой и погрузкой, – грузились главным образом целые семьи, с детьми и стариками, неподъемного веса корзинами и перевязанными для прочности веревками картонными чемоданами. Временами я поглядывал в сторону вокзала. Наконец до отправления остается пять минут, я всерьез начинаю беспокоиться. И тут же по летящей походке узнаю Бету. Рядом Ольга, она машет мне рукой. Мы на ходу здороваемся и бежим уже вместе к голове поезда. Состав длинный – вагонов пятнадцать. У второго или третьего вагона мы останавливаемся. Бета берет у Ольги свой чемодан, женщины целуются, и мы поднимаемся на площадку.
Первые минуты после того, как поезд, передернувшись всем своим длинным телом, с лязганием оторвался от московского перрона, были омрачены склокой с проводницей. Проводница была молодая, толстобедрая и чем-то очень ожесточенная. Убедившись, что вагон наполовину пуст, она первым делом заперла на ключ одну из двух уборных и объявила, что чаю до утра не будет. Старичка, тщетно дожидавшегося, когда освободится запертая уборная, она обозвала старым мухобоем. Несколько купе, в том числе самые лучшие – в середине вагона, – пустовало. Нам с Бетой не повезло, у нас оказались беспокойные соседи. Очень милая, но совершенно глухая и от этого еще более суматошливая бабка и вертлявая девочка лет десяти. Бабкины пожитки состояли из десятка кульков и авосек, и бабка все время заставляла девочку пересчитывать. В наше купе проводница явилась только для того, чтоб швырнуть нам четыре комплекта полусырого постельного белья и сурово предупредить бабку, чтобы она, спаси ее бог, не сорила на пол. «А то загваздают чисто свиньи, выгребай потом», – добавила она, бросив взгляд, из которого мы поняли, что эта всеобъемлющая формула распространяется и на интеллигентных чистоплюев вроде нас. Моя попытка позондировать почву насчет перевода в одно из пустующих купе вызвала гневную многословную отповедь, где был, между прочим, и такой мотив: людям, брезгующим ездить в одном салоне (так она называла купе) с представителями колхозного крестьянства, лучше не ездить в жестких вагонах, а сразу разориться на международный. Меня сильно подмывало, собрав остатки своего генеральского апломба, обругать распоясавшуюся проводницу, но Бета меня удержала.
Минут через двадцать, когда покорившийся вагон затих, Бета вдруг встала и вышла из купе. Отсутствовала она довольно долго. В ожидании я заговорил с бабкой и при помощи девочки (девочка оказалась не внучкой, как я думал, а правнучкой) выяснил, что старуха едет до того же разъезда, что и мы. В Москве ее посадил в вагон внук, «анжинер по мясу в комбинати», человек серьезный, а встречать ее должен другой внук, человек ненадежный, и старуха заранее волновалась. Девочка была дочерью ненадежного внука, и бабка возила ее показывать московскому доктору, поскольку их местный доктор «коновал и ни шута не смыслит». Я обещал бабке свою помощь при выгрузке и уже собирался отправиться на розыски Беты, когда она появилась в дверях в сопровождении все той же проводницы. Обе женщины улыбались, а Бета даже подмигнула: «Собирайся!»
В соседнем купе нас ждали аккуратно застеленные полки, обе нижние, на столике лежала салфетка, и я понял – до утра нам наверняка никого не вселят. Мало того, через минуту проводница появилась опять – с двумя стаканами чая в тяжелых подстаканниках. Поставив их на столик, она задернула клеенчатую штору и сказала «счастливо» тоном, не оставлявшим сомнения, что она считает нас молодоженами или скрывшимися от людских глаз трагическими любовниками.
Я не стал доискиваться причин перемены в настроении нашей проводницы. Думаю, что деньги тут ни при чем. Ожесточение обычно неподкупно. Просто Бета нашла какой-то безошибочный ход к сердцу проводницы и заставила ее посмотреть на нас другими глазами, на короткое время увидеть в нас не «пассажиров» (понятие статистическое), а таких же людей, как она сама, у которых тоже есть свои трудности и горести.
И вот мы едем. Поезд набирает скорость, и вагон меньше трясет. В коридоре тишина. Чай невкусный, но горячий. Мы пьем его молча, чем-то слегка смущенные. Наконец Бета спрашивает:
– Чему ты улыбаешься?
– Разве я улыбаюсь?
– Улыбаешься. О чем ты сейчас думал?
– Ни о чем. О том, что Волга – река в России из пяти букв.
– Не поняла.
– А нечего понимать. В отеле, где мы жили, – тут я запнулся, – ночным портье работал молодой негр. Он любил решать кроссворды. Для него Волга – река из пяти букв.
– Почему ты о нем вспомнил?
– Ты что, хочешь поупражняться в психоанализе? По какой-то дальней ассоциации. Кажется, со словом «пассажир».
– Ну?
– Пассажир – категория статистическая. Пример обезличивающей силы категории. С точки зрения железнодорожного движения, Эйнштейн, едущий к Рузвельту протестовать против применения атомной бомбы, – только пассажир. Семьдесят килограммов живого веса, подлежащих перевозке.
– Ну и что? Пациент – тоже категория и тоже статистическая. Помнишь, ты рассказывал, как оперировал на фронте эсэсовца? Во время операции он был для тебя пациент – и только. Это его и спасло. Как эсэсовца ты бы его зарезал.
Тут уж я не могу не улыбнуться. Бета остается Бетой. Возражение всегда наготове. Характер нелегкий для близких. Для себя – вдвойне.
Мы допиваем чай и доедаем бутерброды, сунутые мне тетей Евгешей. Бета сбрасывает туфли и удобно устраивается, подобрав ноги и опершись локтем о жесткий вагонный валик.
– А теперь ты расскажешь мне про Париж.

Часть третья
XV. Я – мсье Барски
Париж обрушился на нас внезапно, так на юге наступает ночная тьма. За десять минут до прибытия на Гар дю Нор в окнах вагона мелькали вполне сельские картинки, аккуратные коровки кушали газон. И только в самые последние минуты поезд ворвался в узкую щель между городскими строениями, отчего в купе сразу стало темнее, замелькали бетонные стены складов, закопченные рекламные щиты, грубое железное кружево эстакад.
Даже сегодня, роясь в своей памяти, я не могу вспомнить в поведении Успенского ничего необычного. Двое суток мы были неразлучны. Конечно, мы разговаривали, но как-то несущественно. У Паши было нижнее место, но он сразу оккупировал верхнюю полку, там он подолгу лежал без движения, иногда листал какую-то книгу, кажется, это был английский словарь. По-английски Паша говорил плохо, но отважно, и когда бывал в ударе, производил на англичан и американцев неотразимое впечатление. За всю дорогу он не выпил ни рюмки, даже за обедом в вагоне-ресторане пил только минеральную воду. Я не заметил, чтоб он готовился к своему выступлению, вероятно, решил положиться на вдохновение.
Прежде чем окончательно остановиться, поезд мучительно долго полз вдоль мокрого перрона, а у меня, стоявшего с чемоданом в узком коридоре, екало сердце: узнаю ли я вокзал, с которого сорок пять лет назад уезжал на свою неведомую родину? И мне показалось, что я его узнаю, может быть, потому, что вокзал был старый, закопченный, почти не тронутый модернизацией.
Нас встречали. Точнее было бы сказать – встречали Успенского. Среди десятка вежливо улыбавшихся людей не было никого, кто бы меня знал, и все-таки было неуютно оттого, что, пожимая мне руку, эти люди смотрели мимо меня, как бы не признавая во мне собрата. Представляя меня, Успенский говорил о моих талантах и научных заслугах в тех заведомо преувеличенных выражениях, которые в устах старшего почти всегда носят неприятно-покровительственный характер и как бы рассчитаны на то, чтоб их не принимали слишком всерьез. Но по-настоящему рассердился я, когда суетившийся вокруг нас энергичный молодой человек с лицом и манерами театрального администратора неожиданно назвал меня мсье Барски. Тут я все уразумел.
Александр Яковлевич Барский, сотрудник отдела внешних сношений министерства, тот самый лысенький и отутюженный, кто переводил беседу Петра Петровича с доктором Нгуеном на памятном мне новогоднем балу, часто ездил на Запад с различными учеными делегациями. Насколько мне известно, он кандидат наук, работ его я не читал, но это скорее моя вина. Скромен, тактичен, прилично владеет тремя европейскими языками. Несомненно, Успенский собирался ехать с ним, но перед самым отъездом что-то произошло и срочно понадобился другой переводчик. Я поехал бы и переводчиком, но меня разозлило вранье. Мсье Барски? Ну что ж, спасибо, буду знать свое место. Не уверен, смогу ли я полностью заменить мсье Барски, но переводить я буду, во всяком случае, не хуже.
У меня хватило юмора не делать кислой физиономии, и по дороге в гостиницу я как ни в чем не бывало поддерживал общую беседу с сопровождавшим нас членом оргкомитета профессором Дени. Ив Дени, известный у нас своими работами по микробиологии, оказался очень веселым белозубым южанином, он все время смеялся, иногда без достаточного повода, но французы вообще смешливее нас. Сидя в закрытой машине, я плохо видел улицы, по которым нас везли, иногда я вытягивал шею, чтоб получше рассмотреть дома и уличную толпу, меня по-прежнему занимала мысль – сохранилась ли в каких-то клеточках моего мозга память о чужом городе, в котором по капризу судьбы я появился на свет. Сидевший рядом с шофером энергичный молодой человек, поймав мое движение, ухмыльнулся и подмигнул, и только когда справа от нас промелькнули неподвижные крылья «Мулен Руж», я понял смысл ухмылки – мы ехали по пользующимся дурной славой бульварам, между которыми расположена знаменитая Пигаль, при свете дня эти вместилища порока ничем не отличались от любой торговой улицы, и молодой человек совершенно превратно истолковал мое любопытство.
На площади Клиши мы попали в затор – привычные ко всему парижские шоферы терпеливо ждали, – и наши спутники предложили выйти из машины поразмяться. Мы вышли, и я залюбовался двумя разбегающимися в стороны рядами неповторимых в своем своеобразии парижских домов, сплошь семиэтажных, со скошенными назад лбами мансард, в черном кружеве железных балкончиков и оконных решеток, с яркими навесами выплеснувшихся на тротуары кафушек и пивнушек и зазывными плакатами дешевых кинотеатров. Над убегающими в гору крышами я увидел голубовато-розовый, отливающий керамическим блеском холм Монмартра и белую грибовидную шапочку Сакре-Кёр. Освещенная нежарким утренним солнцем, сбрызнутая недавно прошедшим дождиком, площадь показалась мне мучительно знакомой, но помнил ли я все это своей детской памятью или видел уже взрослым на цветных репродукциях, бесчисленных слайдах, наконец, просто в кино? Мои сомнения еще усилились, когда в конце нашего пути нас провезли вокруг Триумфальной арки на площади Звезды, я узнал ее мгновенно, но что из того – ведь миллионы людей, никогда не бывших в Лувре, знают в лицо Джоконду. К тому же мне, да и моему отцу, вряд ли приходилось часто бывать в этом фешенебельном округе, по моим сведениям, мы жили где-то в районе Порт д'Орлеан. Оставалась надежда, что когда я попаду на эту не столь захватанную глазами парижскую окраину, в моей памяти что-то оживет.
Отельчик, где нам предстояло жить, мне сразу же понравился и расположением и патриархальным уютом. Толкнув стеклянную дверь, мы вошли в длинный, узенький и совершенно безлюдный вестибюль. Ни швейцара, ни портье. Слева над конторкой доска для ключей и ручной коммутатор, справа – шахта старинного подъемника (лифты существуют настолько давно, что к ним уже применимо понятие старины) и начало узкой – в ширину половика – крутой лестницы. В глубине вестибюля я увидел пеструю занавеску; звякнули кольца, и нашим глазам открылось мирно завтракающее семейство. Сидевший во главе стола мужчина лет пятидесяти с приятным, несколько меланхолическим лицом разливал вино, полноватая, но подтянутая брюнетка заправляла салат.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54