А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— и мог доложить эмгэбэшникам о состоявшемся криминале. На мой вопрос оба свидетеля немедленно назвали этого — седьмого спутника — машинистку методкабинета Филиппову…
Стукачка эта была созданием, внушавшим мне одновременно и жалость, и отвращение. Что она — стукачка, мне было ясно с первых же дней работы в кабинете. Она всегда именно меня просила растолковать ей политические события; она живо интересовалась тем, что я думаю относительно борьбы с космополитизмом и прочих актуальных мероприятий… Надо ли говорить, что мои ответы и по духу и по словам полностью совпадали с тем, что писалось во всех «Правдах» — включая «Ставропольскую». Я знал, что во время нескольких месяцев немецкой оккупации Ставрополя Филиппова работала у немцев в какой-то хозяйственной обслуге. Когда Ставрополь освободили, ее, конечно, посадили. Но через полгода выпустили «без последствий». Муж ее, офицер, погиб на фронте, у нее было двое детей, и сейчас, вспоминая эту историю, я не могу топтать ее за то, что ради свободы и детей она завербовалась и стала стукачкой… Но тогда, на суде, я высказал свое отношение к нравственным качествам человека, на чьих неопубликованных доносах строилось главное обвинение.
Весь этот художественный театр я припас к защитительной речи. Уже во время моих вопросов свидетелям председатель суда что-то беспомощно вякал и пытался меня унять… Но прервать защитительную речь ему не приходило в голову — закрытое заседание — и я в трехчасовой речи отвел свою наболевшую душеньку. Изредка я прерывался, чтобы оглянуться назад. Там, кроме штатского капитана, были еще и другие личности в штатском… Это было на второй день процесса. Что само по себе носило сенсационный характер. Такие дела, как мое занимали всегда два-три часа. Я растянул это удовольствие на два дня!
Когда я кончил свою превосходную — ей-богу! — речь, суд с видимым облегчением удалился заседать. Не успел я выдохнуть свою торжественную усталость, как суд вернулся (прошло минут десять-пятнадцать — не больше!) и председатель прочитал уже напечатанный на машинке приговор: десять лет лагерей и пять лет последующих поражений в правах…
Как это положено по закону, председатель спросил меня, есть ли заявления суду? Я спросил: имею ли я право, будучи своим собственным защитником, пользоваться при составлении кассационной жалобы всеми материалами предварительного следствия и судебного заседания? Председатель ответил: безусловно, все эти материалы мне будут даны вместе с копией приговора…
«Воронка» почему-то долго не было, старший милиционер, запинаясь, спросил меня — не соглашусь ли я пойти в тюрьму пешком, хотя он понимает, что мне это, вероятно, неудобно… Я быстро согласился и между двумя милиционерами неторопливо зашагал по мостовой, разглядывая знакомые дома, даже видя издали каких-то смутно знакомых людей…
Никакие способы не могли мне помочь заснуть в эту ночь. Как будто бы я чувствовал, что еще не все кончено, что мне предстоят новые ощущения и что они не будут носить такой красивый характер, как «цирк», устроенный мною на суде…
И вот теперь-то мне предстоит рассказать о тех двух начальниках, ради которых я начал этот рассказ и успел написать столь обширную экспозицию.
На другой день в сопровождении надзирателя вошел начальник тюрьмы. Он дал мне два листка папиросной бумаги, на которых была отпечатана копия моего приговора, и, положив передо мной бланк «Акт вручения приговора», сказал:
— Распишитесь в получении приговора. Начиная с этого времени, вам дано семьдесят два часа для его обжалования.
— Гражданин начальник тюрьмы! Председатель суда мне заявил, что, поскольку я являюсь своим собственным защитником, мне — одновременно с приговором — будут даны материалы следствия и суда для написания кассации…
— Никаких материалов суда нет и не будет! Подписывайтесь!
— Я не подпишусь и требую материалы суда!
— Требовать вы можете у своей жены! Нам ваша подпись и не обязательна. Сейчас мы составим с надзирателем акт о том, что приговор объявлен, от подписи осужденный отказался. Достаточно. Через семьдесят два часа приговор войдет в законную силу.
— Я прошу дать мне бумагу и возможность обратиться с заявлением в суд и прокуратуру…
— Во внутренней тюрьме бумагу для заявлений дают один раз в месяц. Ее давали пять дней назад, в следующий раз вы ее можете получить через двадцать пять дней…
— Если вы не дадите мне возможность написать заявление в суд и прокуратуру — я объявляю голодовку…
…Сам не понимаю — как вырвался этот неожиданный для меня самого ультиматум.
Начальник даже расплылся от удовольствия:
— Ну, и дохни себе на здоровье! Ничего, попросишь жрать!
И расхохотался от собственного остроумия. И ушел.
У меня горели уши от негодования, стыда… Все эти месяцы я жил с торжествующим сознанием, что они со мной могут сделать все, кроме одного: поставить на колени, заставить просить пощады… Дернул же меня черт сказать про голодовку, когда я вовсе и не собирался таким путем с ними бороться… Но отступать я уже не мог! Иначе рухнет вся система моей теперешней жизни, все на чем покоится та сила, которая меня в тридцать восьмом пленяла в сокамерниках-коминтерновцах…
А сколько я могу голодать? В лагере я научился не бояться голода. По обильной прочитанной мною литературе о тюрьмах я знал, что чувство голода притупляется через три-четыре дня. Некоторые арестанты держали голодовку по двадцать-тридцать дней. И ничего… Но они уже тогда зашевелятся! И эта прокурорская гнида придет! Ничего! Поголодаем!
На следующее утро, когда мне принесли завтрак, я его не принял и торжественно заявил надзирателю, что я объявил голодовку. Через час явился начальник тюрьмы.
— Значит, объявляете голодовку?
— Да. Я буду голодать, пока не получу возможность написать заявление суду и прокурору.
— Ну, голодайте. Подохнуть не дадим. Когда надо будет — накормим силой.
Дальше пошло непонятное. Не изложенное ни в одной книге, описывающей голодовки в кошмарные времена царизма. Начальник тюрьмы приказал надзирателю забрать у меня из тумбочки остатки еды и взять с собой чайник с водой… Тюремщики удалились, оставив меня в некоторой растерянности. Мне никогда не могло прийти в голову, что голодать здесь надобно без воды… И стало мне страшновато…
Конечно, я не только потом, не только сейчас осознал всю глупую ненужность моего поступка. И тогда, сразу же после ухода начальника, я понял, что мне предстоят невероятные муки, которые мне ничего не дадут, а им доставят только удовольствие. Но я уже не мог идти обратно! Я не мог заставить себя попросить у них есть и пить!
Тут действовал не разум, даже не чувство, а дикое, отчаянное упрямство, сосредоточившееся в одном: не сдамся! Ни о чем не думал, ни о жене, ни о маме, ни о дочери, ни о себе, ни о чем… Только об одном: я им живым не сдамся!
Где-то я читал, что при голодовке без воды смерть наступает на седьмой или восьмой день. Я помню, что считал дни, это было единственный раз в моей жизни, когда я понял смысл слов «смерть-избавительница»… Самые большие мучения наступили через три-четыре дня. Чувство голода я и не испытал. Все было заглушено сначала жаждой, потом муками от сухости, шершавости рта, носа, глотки, пищевода, всех внутренностей, всех слизистых… А потом во рту, в носу, везде — стала выступать кровь. Мне казалось, что я весь исхожу кровью. Вместо слюны — шметки крови, вместо мочи — капли крови, и когда у меня выступали капли слез, то мне казалось, что я плачу кровью.
И — что было самым отвратительным — кровь разлагалась и пахла. Нет, воняла, она омерзительно воняла, как может вонять разлагающаяся кровь, и я жил в этой вони, дышал ею. Задыхался от нее. Пожалуй, из всех моих мук это мне запомнилось больше всего.
Ко мне никто не приходил. Раз в сутки, утром, открывалась кормушка, и надзиратель спрашивал: «Пищу принимаете?» И все. На третьи сутки явился начальник тюрьмы. Он с удовлетворением посмотрел на меня и торжественно произнес:
— Объявляю вам, что приговор по вашему делу вступил в законную силу.
После чего удалился, не задав мне ни одного вопроса и не дождавшись их от меня. Мне было не до него. Да и вообще ни до кого. Даже до самого себя. К этому времени я как-то покончил со всеми своими земными обязательствами, кроме одного: не сдаться! Через три дня я с удивлением спросил" себя: зачем я выполняю все эти тюремные правила: поднимаю и опускаю койку, подметаю камеру, еще что-то… Зачем? Что они со мной могут еще сделать?
Утром я не встал. Я лежал и не поднялся, когда в камеру вошли двое надзирателей. Они мне приказали сейчас же встать и выполнять все правила тюремного режима. Я им изо всех сил сказал, что они могут уходить…
И дал очень точный адрес. Но это тогда мне казалось, что я им кричал. Сейчас я понимаю, что мой голос, возможно, и не был слышен, и адрес — такой хороший! — так и остался им неизвестен. И они поняли, что теперь с меня взятки гладки…
И оставили меня в покое. Не водили на оправку, на прогулку, не приходили ко мне ни прокурор, ни лепила, ни даже сам начальник тюрьмы. Открывали дверь только для проверки. Я лежал, не поднимаясь, изредка открывая глаза и удивляясь тому, что веки меня слушаются. Потом я, очевидно, по временам, начал терять сознание. Из-за этого, я не помню, когда начальник внутренней решил прекратить этот — не первый, конечно, в его тюремной практике — эпизод.
Было уже довольно поздно, кажется, прошла поверка, когда ко мне в камеру вошло несколько надзирателей. Они меня сняли с койки и, даже не одев, взяли под руки и поволокли. Волокли по коридорам, переходам. По холодному дождю я понял, что уже во дворе. Меня втиснули в «воронок» и повезли. Через какое-то время машина остановилась, меня вытащили и опустили на мокрый асфальт. Как бы издалека я слушал ожесточенный спор вокруг моей личности. Как я понял, городская тюрьма отказывалась меня принимать, так как не было акта о том, что я голодаю, и привезли меня не в тюремную больницу, а на «общих основаниях» — как заключенного, у которого приговор вступил в силу.
Кажется, тюремщики из МВД одержали победу над тюремщиками из МГБ, потому что последние, матеря меня изо всех сил, подняли и стали снова запихивать в машину. И в это время что-то изменилось. Появился еще какой-то новый начальник. Ему докладывали:
— Привезли какого-то полудохлого заключенного, в препроводилке сказано, что направляется для дальнейшего этапирования по месту заключения. А спрашиваем: почему такой неживой. Он, оказывается, голодает. А акта о голодовке нет! Пусть забирают свое добро назад! А то любят они на чужом предмете в рай въезжать!..
И чей-то начальственный, но совершенно непохожий на человеческий голос, ответил:
— О чем вы спорите? Куда его можно везти? Он же умирает! Ну, составят акт, снова его привезут. А он за это время умрет. Это же человек, черт возьми, а не кабан, которого на бойню отправляют! Вызовите санитаров с но силками и возьмите в больницу. Оформлять будем потом!
В тюремной больнице я испытал, что такое «искусственное кормление». Мне быстро связали руки — как будто у меня были силы сопротивляться?! — и стали проталкивать зонд через нос в пищевод. Не скажу, чтобы эта процедура была деликатной и приятной. Мне казалось, что меня надевают, как кусок шашлыка на шампур. Я был залит остатками своей крови, которая вливалась в меня обратно вместе с питательной жидкостью. Потом люди в белых халатах приходили через каждые два часа, снова вставляли зонд… Руки мне больше не связывали.
Затем наступил день, и после очередного кормления я уснул. Не знаю, сколько спал, может быть, и проснулся оттого, что почувствовал около себя чужого. На стуле у моей кровати сидел какой-то тюремный начальник в чине майора. Наверное, за эту ночь у меня прибавилось сил: веки поднимались свободно, исчезла убивающая сухость и шершавость, соображал я вполне здраво и свободно. Новый тюремщик наклонился ко мне и сказал:
— Я начальник Ставропольской городской тюрьмы. Почему вы держите голодовку? О каком вашем требовании идет речь?
— Я просил бумагу для того, чтобы написать заявление, — прошептал я…
Начальник, очевидно, ничего не понял… Он наклонился ко мне, чтобы услышать мой шепот, и я ему медленно, запинаясь, постарался объяснить, ради чего я все это устроил… Он помолчал, а потом сказал:
— Если вы объявили голодовку только для того, чтобы вам дали бумагу написать заявление, то можете считать, что это требование выполнено, и, следовательно, нет никаких оснований голодовку продолжать. Я распоряжусь, чтобы вам немедленно дали письменные принадлежности. Вы можете написать сколько угодно заявлений, я сам прослежу, чтобы они незамедлительно были отправлены. Послушайте меня внимательно: я познакомился с вашим формуляром и знаю, что говорю с человеком не только образованным, но и имеющим немалый жизненный и довольно тяжелый опыт. Зачем вы голодаете? Добиться вы ничего не добьетесь, кроме того, что уничтожите единственный ваш шанс: выжить. Только будучи живым и здравомыслящим, вы можете надеяться на то, что ваши заявления возымеют свое действие. Я не могу вам ничего обещать, кроме одного: я добьюсь, что вам восстановят кассационный срок и дадут возможность написать кассацию, пользуясь материалами следствия и суда. Вот это я вам обещаю твердо! И если вы разумный человек, немедленно прекратите голодовку и постарайтесь возможно скорее восстановить свои силы. Согласны?
Ей-богу, я не верил, что этот майор может всего этого добиться. Но я вдруг понял, как прав этот человек! И меня — после всего пережитого — почти потряс этот простой, тихий и человеческий голос, эта интонация участия… Не могу и скрыть, что очень мне захотелось жить… Очень!
В тюремной больнице я пробыл дня два или три. Камера, где я лежал, была малопривлекательной. Правда, кровати были с пружинной сеткой, и застланы они настоящими белыми простынями. Коек в камере — четыре. На одной лежал парализованный человек, от которого исходило зловоние. Две другие занимали почти не умевшие говорить по-русски мужчины какой-то кавказской национальности. Оба они были, очевидно, в последнем градусе чахотки. Лихорадочно сверкая горячечными глазами, они непрерывно разговаривали друг с другом, не обращая на меня никакого внимания. Силы ко мне быстро возвращались, я стал тяготиться этой больничной камерой.
«…Попроситься у начальника отсюда?» — подумал я… Начальник тюрьмы как будто догадался о моем желании. Во время очередного врачебного обхода он вошел в камеру, подошел ко мне и спросил:
— Ну, как вы себя чувствуете? Если вы согласны, я переведу вас в общую камеру. Там вы себя будете чувствовать значительно лучше. Здесь вы как в одиночке, а одиночка вам, наверное, порядком надоела. Хорошо?
Первый и последний раз меня спрашивали о согласии перейти из одной тюремной камеры в другую… Но начальник был прав!
После одиночки, после тюремной больницы я сначала растерялся в шуме большой перенаселенной камеры, где находилось несколько десятков человек. Но с первых же минут ко мне вернулось то чувство тюремного братства, которое я испытал впервые в Бутырках. Не знаю, кто сказал сокамерникам, что я из больницы, что я голодал? Но мне помогли дойти до нар, освободили хорошее нижнее место, ко мне мои новые товарищи отнеслись с такой деликатностью и добротой, какую не часто можно встретить и по эту и по ту сторону тюремного забора.
В камере сидела только пятьдесят восьмая статья. Были эти арестанты совсем разные: старый машинист, в пивной обматеривший Сталина и почему-то получивший не стандартную «агитаторскую десятку», а двадцать пять по 58-8— как террорист… Был, впрочем, один настоящий террорист, убивший представителя власти…
Это был милый, очень добрый и скромный человек лет сорока. Коммунист, он пришел с фронта с полной грудью орденов, включая все три ордена Славы. Стал председателем колхоза и, очевидно, был хорошим и заботливым председателем. Но работать в те времена можно" было только постоянно и систематически нарушая сотни всяких постановлений, которые сыпались на колхозные головы в огромном изобилии. Но все их нарушали, жили и работали. Так бы делал и мой террорист и его сосед — тоже председатель колхоза, если бы им не попался очень усердный стукач. Стукач работал в колхозе сторожем, но сторожил он, по преимуществу, только действия председателей двух колхозов. Председатели помучились с годок, встретились и решили, что не будет никакой жизни ни им, ни колхозникам, если они не уберут назойливого, неподкупного стукача.
Оба председателя были фронтовиками, мой сокамерник всю войну провел в разведке, и убрать стукача для них не составляло труда. Пистолет кто-то из них сохранил. Ночью они подстерегли бдительного сторожа, подстрелили его, пистолет бросили в реку — никаких следов после себя они не оставили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57