А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Мальчик мой, да вы совсем больны.
Эти слова пролились ему на душу бальзамом. Да, болен, он болен, а стены и небо в полном порядке.
— Ничего себе температурка! — сказал доктор. Стефан в ответ улыбнулся и чуть не расплакался, чувствуя себя важной персоной, о которой теперь позаботится этот одинаково добрый ко всем пациентам большой человек, похожий на короля, такой же уверенный в себе и такой же равнодушно-снисходительный к окружающим, как солнце в небе. Но солнечный свет не проникал в темную чащу его недуга, в потайные пещеры и закутки его страданий, а через некоторое время туда перестала поступать и живительная влага — вода.
Дом стоял тихий и днем, залитый лучами сентябрьского солнца, и ночью.
В тот вечер госпожа Аугескар, уронив на колени шерстяные нитки, иглу и носки, которые штопала, все время поднимала свою украшенную короной кос голову и прислушивалась к звукам наверху — так, много лет назад, слушала она, не плачет ли ее первенец Казимир в своей колыбельке.
— Бедный мальчик, — шептала она. И Брюна тоже поднимала свою светлую головку и прислушивалась, впервые услышав одинокий зов из тех темных лесов болезни и одиночества, в которых сама ни разу не бывала. Дом стоял вокруг них спокойно, как крепость. На следующий день мальчикам разрешили играть на улице дотемна, пока не пошел дождь. Казимир что-то выпиливал посреди кухни для своей виолончели. Его лицо, склоненное над блестящим грифом, было спокойным и замкнутым; он продолжал работать, даже когда на кухню заходил кто-то еще из молодежи поболтать. Пришедший обычно садился на табуретку, или пристраивался у раковины, или прислонялся к стене, и начинались бесконечные разговоры — в конце концов, собравшимся на каникулы семерым молодым людям не под силу было подолгу хранить молчание. Но среди их болтовни все время как бы слышался глубокий, негромкий, мелодичный голос виолончели, говорившей без слов; голос ее был похож на тот зов из чащи леса, который все слышался Брюне, так что она, утратив вдруг терпение и наскучив зависимостью от остальных, сама по себе, не воспринимая себя в данном случае ни как дочь, третью по счету, ни как четвертого ребенка в семье, ни как члена всей этой молодой компании, скользнула по лестнице наверх, чтобы собственными глазами увидеть, какова она, эта тяжелая болезнь, эта смертельная опасность.
Такого она не видела никогда. Молодой человек спал. Он был очень бледен; черные волосы, разметавшиеся по белой подушке, казались четкой надписью — но только на чужом языке.
Брюна вернулась вниз и сказала матери, что заглядывала к больному и тот спокойно спит; что ж, в какой-то степени это была правда, но не вся. Только что наверху она еще раз получила подтверждение тому, что было раньше для нее недоступно, непостижимо; теперь она была уже готова пройти сквозь темную лесную чащу; она стала взрослой и понимала, что вполне может тоже умереть. И ее провожатым в этом лесу стал тот молодой человек, что явился к ним в пелене дождя уже больной пневмонией.
На пятый день после обеда Брюна снова поднялась в его комнату. Он уже потихоньку поправлялся и лежал, слабый, но довольный, размышляя о той утренней прогулке лет десять назад, когда они с отцом и дедушкой отправились на карьеры. Стоял апрель, карстовая равнина уже подсохла и была залита солнцем. Всюду цвели голубые цветочки. Когда они миновали карьеры «Чорин компани», разговор вдруг переключился на политику, и Стефан понял, что они специально ушли подальше от города, чтобы иметь возможность хоть что-то сказать друг другу вслух и чтобы ребенок тоже послушал, что говорят взрослые. «Знаешь, муравьев-рабочих, муравьев-солдат всегда будет предостаточно, хватит, чтобы все муравейники заполнить», — сказал отец. Дедушка, сухой, резкий, все еще порывистый, хотя ему уже перевалило за семьдесят, воскликнул сердито, хотя на самом деле был куда мягче сына и почти настолько же уязвим, как его тринадцатилетний внук: «Ну так уезжай отсюда, Коста! Почему же ты отсюда не уезжаешь?» Впрочем, он просто подначивал отца. Ни дед, ни отец никогда бы оттуда не уехали, никуда бы не сбежали. И Стефан шагал рядом с ними как взрослый мужчина среди взрослых мужчин; они вместе шли по бесплодной равнине, голубой от апрельских недолговечных цветов; отец и дед разделяли с ним свой гнев, свое бесплодное беспомощное ожесточение, свою недолговечную, словно взметнувшиеся языки синего пламени, ярость. Разговаривая в полный голос под открытым небом, они вручили Стефану ключи от мира взрослых, от той тюрьмы, где обитали сами и где, конечно же, станет жить и он. Но они знавали и другие дома. Ему же пока не довелось. Как-то раз дедушка, Стефан Фабр, положил руку на плечо Стефана-внука и сказал:
«А что бы мы делали со свободой, Коста, если б ее имели? Что сделал с ней Запад? Сожрал. Набил ею брюхо. Большое, прямо-таки выдающееся брюхо — вот что такое Запад. Хотя правит этим брюхом мудрая голова, голова настоящего мужчины, обладающая мужским разумом и мужским взглядом на вещи; зато все остальное на Западе — это брюхо. Такой человек не способен ходить. Он только и делает, что сидит за столом и все ест, ест да придумывает машины, которые поставляют ему еще больше еды… Порой он бросает еду под стол черным и желтым крысам, чтобы те не подтачивали стены его дома. Но он-то сидит там, а мы по-прежнему здесь, и в животах у нас пусто, один воздух, воздух и раковые опухоли, воздух и бесплодная ярость. Но мы еще можем ходить. Так что мы с Западом друг другу подходим. Мы подходим для иностранного плуга. Почуяв запах пищи, мы орем, как ослы, и лягаемся… Так люди ли мы после этого, Коста? Я что-то сомневаюсь».
Все это время рука его ласково, успокаивающе сжимала плечо внука, ведь мальчик понятия не имел о своем наследии, рожденный в тюрьме, где плохо — все, где нет ни гнева, ни понимания, ни гордости, где ничего хорошего не осталось, кроме ожесточенного упрямства и верности друг другу. Да, это еще у нас осталось, говорила ему тяжелая дедова рука. Так что, когда светловолосая девушка вошла в комнату, где Стефан лежал слабый и довольный, он посмотрел на нее как бы из той залитой солнцем апрельской бесплодной равнины — с доверием и радостью, ведь она не имела никакого отношения к смерти его деда и отца; первый умер в поезде при депортации, а второго и еще сорок два человека с ним вместе расстреляли за городом, где-то на равнине во время репрессий 1956 года.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила Стефана девушка, и он ответил:
— Отлично.
— Может, хочешь чего-нибудь? Так я принесу.
Он покачал головой. Она вспомнила, как его черные волосы на белой подушке и бледное лицо казались ей четко написанными на белой бумаге, но совершенно непонятными греческими словами; сейчас же глаза его были открыты, и говорил он на ее языке. И тот самый голос, который несколько ночей назад едва слышно звал ее из черной чащи лихорадочного бреда, брата смерти, произнес вполне понятные слова:
— Я никак не могу вспомнить твое имя.
Он оказался очень милым, очень симпатичным, этот Стефан Фабр. Он все еще был ошеломлен тем, что так неожиданно заболел, но сейчас явно радовался, что видит Брюну.
— Меня зовут Брюна, я следующая за Кази. Хочешь что-нибудь почитать? Тебе здесь не скучно?
— Скучно? Ну что ты! Ты и представить себе не можешь, как это приятно — лежать и ничего не делать. Мне раньше никогда не доводилось. Твои родители так добры, а весь этот огромный дом и поля вокруг… Знаешь, я все лежу и думаю: Господи, неужели это происходит со мной? И это я лежу здесь, в мирном тихом доме, среди просторов полей, и эта комната полностью в моем распоряжении, и можно сколько угодно бездельничать?
Она рассмеялась, и он узнал ее по смеху: именно его он слышал тогда под дождем в темноте, прежде чем на вершине холма засветились огоньки. Ее светлые волосы были разделены пробором ровно посередине и с обеих сторон слегка подкручены внутрь, оттеняя тоже довольно светлые и густые брови; а вот какого цвета были у нее глаза, определить Стефан не мог: то ли серо-карие, то ли просто серые. Теперь он наконец услышал ее смех совсем рядом, при свете дня — ласковый, задорный. «О, моя красавица, нежная и тонкая, о, молодая кобылица, не знавшая упряжи, боязливая и норовистая, смех твой девичий…»
Желая, чтобы она осталась подольше, он спросил:
— А ты всегда здесь живешь?
— Летом — да, — ответила она, глядя на него своими непонятными сияющими глазами под шапкой светлых волос. — А ты где вырос?
— В Сфарой Кампе, на севере.
— Твоя семья и теперь там живет?
— Там живет моя сестра. — Ему было смешно, что она по-детски спрашивает о семье. Наверное, она ужасно наивна и еще более непостоянна и в то же время целостна, чем даже Казимир, который существует как бы в иной реальности, недосягаемой для других, недоступной для нескромных вопросов о соответствии. Чтобы еще задержать ее, он сказал:
— У меня сейчас столько времени для размышлений! Только за сегодняшний день я передумал больше, чем за последние три года.
— О чем же ты думаешь?
— Об одном венгерском аристократе… знаешь эту историю? Его взяли в плен турки, а потом продали в рабство. В шестнадцатом веке. И какой-то турок купил его и стал запрягать в плуг, как вола, и несчастный пахал землю, а по спине его гулял кнут. Но в конце концов родным удалось его выкупить. Приехав домой, он взял свою шпагу и вернулся на поля сражений. И там ему удалось взять в плен своего бывшего хозяина, который некогда купил его как раба. Он привез турка в свое поместье, снял с него цепи и вывел из дому. Несчастный турок все высматривал кол, на который его посадят, или яму, где он будет медленно гнить, а все станут на него мочиться и лишь в самом конце сожгут, или рвущихся с поводка собак, или, по крайней мере, плеть. Но ничего так и не заметил. Только тот венгр, которого он когда-то купил, а потом продал родственникам, стоял с ним рядом. И повторял: «Ступай же, возвращайся домой…»
— И он вернулся?
— Нет, он остался и принял христианство. Но я не поэтому думаю о нем.
— А почему?
— Мне бы тоже хотелось быть таким благородным, настоящим аристократом, как тот венгр, — сказал Стефан Фабр и улыбнулся.
Да, он был упрям, этот мрачноватый юноша, и хотя лежал перед нею поверженный, все же побежденным себя не чувствовал. Он улыбался, в его черных глазах поблескивал огонек. В свои двадцать пять он уже не питал ни малейших иллюзий относительно реальной жизни, никому не доверял и наивностью отнюдь не отличался. Об этом свидетельствовали те холодные огоньки, что играли в его глазах. Однако сейчас он на время смирился с судьбой, упрямый человечек, обладающий, впрочем, достаточной внутренней силой, достаточной значимостью. Девушка посмотрела на его сильные грубоватые руки, лежавшие поверх одеяла, потом — на сиявшие солнцем окна и подумала о том, что он и так аристократ духа; от Казимира, который редко рассказывал о жизни своего друга, она знала немного, собственно, один-единственный, но вполне реальный факт: Стефан вместе с другими нищими студентами снимал одну комнатушку на пятерых, и они сумели втиснуть туда всего три кровати.
Занавеси на трех огромных окнах были откинуты, и комнату наполняла тишина сентябрьского полудня. Деревенского полудня. С далеких полей доносился звонкий мальчишеский голос.
— Ну, теперь быть аристократом не так-то просто, — тихо проговорила Брюна и потупилась; она ничего не хотела подчеркнуть своими словами, но почему-то чувствовала себя подавленной, усталой, в сердце не осталось ни нежности, ни восхищения. Он, конечно же, поправится и вернется неделей позже в свой город, в комнату, где три кровати и пятеро жильцов, где на пыльном полу валяются ботинки, а в раковине — прилипшие волосы… Вернется в свои аудитории и лаборатории, а после окончания получит место инспектора санитарной службы на государственной ферме где-нибудь на севере или на северо-востоке и двухкомнатную квартирку в государственном доме в пригородах небольшого городка, славящегося своими сталеплавильными комбинатами; женится на черноволосой женщине, которая будет учить третьеклассников по одобренным государством учебникам, родит ему одного ребенка и сделает два законных аборта; и в итоге они доживут до взрыва водородной бомбы… Ах, неужели нет никакого выхода из этого? Никакого?
— Говорят, ты очень умный?
— Свою работу, во всяком случае, я делаю отлично.
— Ты ведь научными исследованиями занимаешься, верно?
— Да, по биологии.
Раз так, то лаборатории, видимо, останутся; а квартира, возможно, будет четырехкомнатной и в пригородах Красноя; двое детей, никаких абортов, двухнедельный отпуск летом в горах, а потом — водородная бомба. Или не будет водородной бомбы. Это, собственно, безразлично.
— А что именно ты исследуешь?
— Некоторые виды молекул. Молекулярную структуру живых организмов, структуру жизни.
Странно звучало: структура жизни. И, разумеется, он разговаривал с ней как с маленькой; ничего нельзя объяснить в двух словах, говаривал ее отец, а уж тем более если речь идет о жизни. Значит, он хорошо разбирается в молекулярной структуре жизни? А ведь это его беззвучный зов слышала она, то кричали его воспаленные легкие, и их неслышный крик едва долетал из темной страны, что соседствует со смертью; но она услышала его зов, а ее мать тогда прошептала лишь: «Бедный мальчик!» Она, Брюна, ответила на его крик и последовала за ним — в темные края. А теперь он снова вернул ее к жизни.
— Ах, — сказала она, по-прежнему не поднимая глаз, — я ничего этого не понимаю. Я такая глупая.
— Почему тебя назвали Брюной, ты ведь блондинка? [Брюна (от фр. brune)
— брюнетка] Она изумленно вскинула на него глаза и рассмеялась:
— До десяти месяцев я была совершенно лысой! — Она будто увидела его заново — и черт бы побрал все это будущее, если все его возможные варианты связаны лишь с грязными раковинами, двухнедельными отпусками и ядерными бомбами! Или с коллективным братством! Или с арфами и райскими девами! Господи, как все это убого и тоскливо! Нет, вся радость — в прошлом и настоящем, и вся правда тоже, и вся верность слову, и человеческая плоть. По-настоящему значимы лишь те мгновения, что проживаешь сейчас, ибо будущее, как бы его ни воспринимать, имеет лишь одну постоянную величину: смерть. А мгновения настоящего непредсказуемы. Просто невозможно сказать, что случится в следующую минуту.
В комнату вошел Казимир с букетом красных и синих цветов.
— Мама просила узнать, хочешь ли ты на ужин гренки с яйцом и молоком, — сказал он.
— Овсянка, овсянка, тра-ля-ля-ля-ля-ля, — пропела Брюна, ставя принесенные Казимиром васильки и маки в стеклянную вазу. Здесь три раза в день ели овсяную кашу, различные блюда из домашней птицы, репы, картошки; один из младших братьев, Антоний, выращивал салат латук. Готовила мать, а уборкой занимались дочери; прислуги не было, как не было и пшеничной муки, говядины, молока — во всяком случае, с этим простились еще до того, как родилась Брюна. Они жили в своем большом старом деревенском доме, точно на временном поселении, без всяких удобств. Как цыгане, говаривала хозяйка дома; она была дочерью профессора, родилась в обеспеченной среде, вышла замуж за обеспеченного человека, но отказалась от царивших в этой среде порядков, от сытой и праздной жизни без жалоб, не уступив, однако, ни одного из тех отличительных признаков профессорской среды, которыми по привилегии она некогда была награждена. Так что Казимир, при всей его мягкости, мог сохранять полную собственную неприкосновенность и никому ничего не рассказывать. Так что Брюна все еще представлялась как младшая сестра Казимира и спрашивала других об их семьях. Так что Стефан ощущал себя здесь как дома, как в крепости, как в родной семье. Все трое — Стефан, Казимир и Брюна — громко смеялись, когда вошел доктор Аугескар.
— Немедленно все вон отсюда, — спокойно сказал он, стоя в дверях с видом абсолютного монарха, этакий король-солнце, герой солярного мифа. Казимир и Брюна, смеясь и, как дети, строя Стефану рожи у отца за спиной, вышли из комнаты. — Хорошенького понемножку, — приговаривал доктор Аугескар, выслушивая и выстукивая больного. Стефан тоже притих и лежал с виноватым видом, улыбаясь, точно ребенок.
Седьмой день, когда Стефану и Казимиру полагалось сесть в автобус, потом в поезд и вернуться в Красной, поскольку уже начались занятия в университете, выдался очень жарким. Он сменился теплым вечером, все окна в доме были распахнуты настежь, навстречу неумолчному хору лягушек у реки, звону сверчков в полях и юго-западному ветру, приносившему из-за пожелтевших осенних холмов лесные ароматы. Занавеси на окнах шевелил вечерний ветерок, в открытые окна светили с небес шесть звезд, таких ярких в сухом прозрачном воздухе, что, казалось, могут поджечь занавеси.
1 2 3 4