А-П

П-Я

 

И замерещилась мне тогда другая история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое… а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».Кто же смеется так над человеком? Его величество Случай, играющий в свои кости ли, карты ли, или шахматы? Где каждая пешка – тысячи, а может, и миллионы людей, а ставка – их будущее, их жизнь? Слепой ли Рок, или предначертанность Судьбы? Темные ли силы Природы, или социальная Среда?Или, может быть, это сквозь сотни придуманных человеком названий причин и следствий ухмыляется над ним сам Дьявол?Или? Страшно подумать…
Титулярное сердце… – нет, нам маркиза Позу и Клару Мовбрай пожалуйте. Чиновничья душа… – да из нее бранное слово сделали, вспомнилось ему, в пословицу превратили, а кто из нас в эту душу заглянул, кто может сказать, что постиг ее? Гоголь? Великий Гоголь! После его «Шинели» в каждом мелком чиновнике мы видим Акакия Акакиевича, он научил нас сострадать ему. «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете» – от этой столетьями копившейся, затаенной и вдруг излившейся жалобы сердце захолонывает, и уже ничто не может согреть его, пока… Что пока? Ходим же рядом, живем, пьем хорошее вино, и тепло нам, и что до того, что рядом какой-то Акакий Акакиевич не может купить себе шинели… Жалко? Еще бы не жалко! Что ж делать?.. Он – тоже человек! – кричит нам Гоголь. – Человек, соглашаемся мы, но маленький человек, не Шиллер же без шинели остался. Ну, купит он шинель – о чем тогда ему мечтать? Поди, карету захочет, а там… Нет, на всех но то жалости – денег, хе-хе, не хватит. Да разве же шинель ему нужна? Без шинели он бы еще прожил – но для себя и чай пьешь, не то что шинель покупаешь, а чтоб крикнуть всем, всему свету: смотрите, я тоже чай пью и шинель ношу – я такой же человек, как и вы, я брат ваш, нищий брат ваш, люди! Не Шиллер, не Магомет, но – сердцем, мыслями, чувствами – я человек! Потрясшее на закатной морозной Неве фантастическое видение словно переменило Достоевского, сместило какой-то центр внутри его сознания, он вдруг увидел мир Петербурга как бы уже и не своими глазами, но глазами обитателей его нищих углов, чердаков и подвалов. И понял: он должен открыть всем этот мир. И пусть судят, нищи ли сердцем, душой его обитатели? Беднее ли Шиллеров, не говоря уж о нас, грешных?Сама эта неведомая душа бедного чиновника должна сбрести слово, поведать себя миру. Только как же она скажет о себе, кому? Она робка и стыдлива, как девушка… Искреннее слово не каждую минуту является, ему родная душа нужна, перед которой не стыдно, нет – невозможно не сбросить с себя все это тряпье, которым прикрываем мы и красоту, и язвы, и грязь, и чистоту наших тел и душ… Пред всяким не обнажишься, а в слове так и прежде всего… Тут нужны две души, летящие навстречу друг другу. Один – еще не человек, не весь человек, не таков, какой он есть на самом деле; с чужими – и подавно. Кому же открыться душе и что скажет она?– Любезный друг, маменька!.. Любезнейший папенька!.. – вспомнились ему свои, совсем ведь недавние письма… Прочти их посторонний – что подумает? Юный Акакий Акакиевич у папеньки денег на чай да сапоги вымаливает – вот и все мечты его, все помыслы и идеалы.Не оставь он свою чертежную – сколько еще быть ему титулярной, чиновничьей душой? Что – дослужился б до генерала? Да никогда – так и помер бы титулярным советником, мечтая о шинели, как у всех… Дожил бы лет до сорока, в углу, где чижики так и мрут, не заметив, как и жизнь на закат пошла, попивал бы по вечерам, потому как на него – все шишки, как на бедного Макара, и одна только радость – окошечко напротив, а за занавесочкой мелькнет порою нежное девичье лицо – так и промечтал бы о ней всю жизнь, пока не увез бы ее какой-нибудь… как сестрицу Вареньку. А он бы уже успел полюбить ее гордое бедное сердечко, он бы без нее и жить-то уже не смог бы – не для кого жить бы ему было-то. А она и о существовании его не знала и не догадывалась бы, что живет рядом душа титулярная, но любящая ее бескорыстной чистой любовью, без всякого расчета – только б ей хорошо было: хмурится – и у него на душе тучи, улыбается – надо всем миром солнышко… А заговорить не посмеет: никак нельзя бедному, но благородному человеку с бедной скромной девушкой заговорить – толки пойдут, сплетни пойдут, такое разнесут, что не то говорить, вспоминать друг о друге стыдиться будут.А что, ежели не вытерпит и напишет ей? «Милый друг, Варенька!» Почему Варенька? Ну да, конечно же, Варенька, кто же еще, только не напишет он ей. А если все-таки напишет? Не «Варенька», конечно, и не «милый друг», а по заведенному этикету: «Милостивая государыня Варвара Алексеевна!» Нет, так он тоже не напишет, измучается, пожалуй, кучу бумаги переведет, пока первые слова найдет.«Бесценная моя Варвара Алексеевна!» А она заробеет, ответит: «Милостивый государь Макар Алексеевич…» Но ответит ли? Не испугается ли совсем? Ответит, не захочет обидеть, из одного сострадания ответит, да ей, юной душе, оскорбленной, затаившейся, нужно же хоть к кому-то потянуться, открыться, а тут – человек пожилой, считай, отец ей, не оскорбит, не насмеется… может быть. А он протрезвеет тотчас от ее «милостивого государя» и сам в ответ по этикету – «милостивая государыня», и пойдет у них жизнь через эту тонкую тайную нить переписки, но и почувствуют наконец, что нужны кому-то, что не сами они по себе, а весь мир – сам по себе, что есть им о чем говорить и чем жить, что люди они и не беднее сердцем никого другого, потому что их теперь двое, и каждый из них вдвойне живет, а без этого любой богач – нищ, хуже последнего бедняка. А она и книжки читала, пожалуй, и «Шинель» могла прочитать – почему бы ей и «Шинель» не прочитать, да и «Станционного смотрителя», и Макару Алексеевичу могла бы посоветовать… А ведь это замечательно – они прочтут о себе же, о таких же горемыках сердечных – узнают ли себя?Умилятся или закраснеют, словно увидят себя вдруг нагими в зеркале, оскорбятся ли: зачем в душу залезли да перед чужими людьми?И не смогут они уже друг без друга – что с того, что он пожил на свете: разве ж он жил до сих пор и разве она жила прежде?..Нет, Достоевский знал, слишком хорошо знал: у бедных людей чем счастливее начало, тем грустнее, трагичней конец… Покинет его Варенька. Ради него и покинет, а то ведь доброе, бескорыстное сердце разорвется при виде гордой и нищей любви своей, которую нечем ему будет защитить от насмешек, язвительного сострадания людей. Найдется благодетель с деньгами – и облагодетельствует ее, купит и красоту, и молодость, и чистоту, и мечты ее на всю жизнь, и будет она благодарить судьбу, что снизошла к ней, и благодетеля во всю жизнь почитать станет… как сестрица Варенька своего Петра Андреевича.Да, не Шиллеры они, не Клары Мовбрай, не Магометы и не Карлы Мооры, но они люди, такие же люди, как и все, и их обыденные, привычные, настолько, что мы и не замечаем их, будто их нет вовсе, трагедии, «маленькие трагедии» «маленьких людей» для каждого из них столь же исключительны и столь же глубоки, как и трагедии великих людей. Но трагедии великих становятся известными всему миру, трагедии «маленьких» остаются безвестными, молчаливо, терпеливо наполняя собою бездонную чашу мирскую болями и страданиями. Сколько их еще нужно, чтобы наполнить чашу, чтобы пролилась чаша, чтобы увидели все наконец – есть они, и их слишком много. А то ведь не Шиллерам и в трагедиях-то вовсе отказано – нет, мол, у них никаких трагедий, поскольку права такого не имеют страдать и чувствовать, как Шиллеры…Самсоны Вырины и Акакии Акакиевичи, встреченные им на жизненном пути, и судьба сестры Вареньки, Карепин и собственные юношеские мечтания, воспоминания о Даровом, встречи, услышанное и пережитое – почти помимо его воли увязывалось, переплеталось, обретало устойчивые очертания, которые начинали уже жить своею фантастической, но все-таки и особой реальной жизнью, как бы помимо его власти над ними; они говорили, чувствовали, страдали и радовались уже сами по себе, а не потому, что он заставлял их печалиться и светлеть. Они жили. Они жили – значит, роман получался, нужно было только чутко прислушаться к ним, не вспугнуть, не навязать им себя.В ноябре 44-го роман был готов. А в декабре он переписывает его чуть не весь заново. Теперь, кажется, он доволен. Все строго и стройно. Но… «есть, впрочем, ужасные недостатки». И в мае 45-го он снова переделывает роман, отчего он «чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он окончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрагиваться», – делится он с Михаилом.Простая история. История души человеческой с ее трагедиями – сокровенными, задавленными, осмеянными и, наконец, отобранными у нее, ибо не по праву ей иметь трагедии, но все-таки существующими, кричащими о себе…– Я-то, я-то как же один останусь?.. Нельзя человеку одному. Ходят люди, сердца у них каменные – услышат ли?Бедные люди… Нет, тут нужен не крик о сочувствии. Этот крик уже раздавался. Гении, пророки русской литературы – Пушкин и Гоголь явили такое сочувствие бедному человеку, что мир, казалось, должен был вздрогнуть и перевернуться на своей оси. Но не перевернулся, и ничего не изменилось в нем. Или все-таки изменилось? Перевернулось же что-то главное в его собственной душе, а может, и не только в его… Труден, страшно труден путь слова.Бедные люди… Тут – идея, тут – вопрос миру: кто виноват? Среда ли заела? Обеднела ли сама природа человеческая? Почему одни люди уже от рождения титулярные советники, другие же рождаются с генеральскими лампасами? Кто же так смеется над человеком, и что делать человеку не вообще, а тебе, лично тебе?.. Или так было, так есть, так и пребудет во веки веков?
Деньги давно кончились, и ждать их было неоткуда: со службой покончено, с имением тоже, зато 800 рублей долгов. Опекун деньги не шлет. «У меня нет ни копейки на платье… если свиньи москвичи промедлят, – пишет он брату, – я пропал. И меня пресерьезно стащут в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство… Главное – я буду без платья. Хлестаков соглашался идти в тюрьму, только благородным образом. Ну а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?..»Роман закончен, но его еще нужно каким-то образом и куда-то пристроить. Каким? Куда?«А не пристрою… так, может быть, и в Неву. Что же делать?» – полушутливо излагает он брату свои ближайшие намерения. А ночи – первые июньские, сколько уж лет в Петербурге, казалось бы, давно надо привыкнуть к их белому сумраку, но разве ж можно привыкнуть к этому чуду… Григорович (они жили в это время на одной квартире) вернулся уже из очередного похода, то ли в театр, то ли к новому своему другу – Некрасову. Скоро утро. Не спится. Позвал Григоровича – тот откликнулся. Тоже не спит. Пришел: Достоевский сидит на диване, который служил ему и постелью, перед ним на небольшом столе пачка мелко, но аккуратно исписанной бумаги.– Садись-ка, Григорович, садись и не перебивай, высказал как-то излишне оживленно и начал читать.«С первых страниц „Бедных людей“, – рассказал потом Григорович, – я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям».На следующий день Григорович снес «Бедных людей» Некрасову, уговорил прочитать. «Читал я, – продолжает он. – На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собой и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его… сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время (было около четырех часов утра), сообщить ему об успехе… Некрасов, изрядно также возбужденный, согласился… Зная хорошо характер моего сожителя, его нелюдимость, болезненную впечатлительность, замкнутость, мне следовало бы рассказать ему о случившемся на другой день, но сдержанно, а не будить его…На стук наш в дверь отворил Достоевский; увидев подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов. После его ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал… его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа».Утром того же дня Некрасов отправился к Белинскому.– Новый Гоголь явился! – заявил он с порога.– У вас Гоголи-то как грибы растут, – строго заметил ему Белинский. Но рукопись взял.Вечером того же дня, когда Некрасов зашел к нему по какому-то неотложному делу, Белинский возбужденно схватил его фалды:– Что ж это вы пропали, – досадливо заговорил он. – Где же этот ваш Достоевский? Что он, молод? Сколько ему? Разыщите его быстрее, нельзя же так!..«И вот… меня привели к нему, – рассказывает уже сам Достоевский. – Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным, и – осмеет он моих „Бедных людей“! – думалось мне. Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно… но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось… Он заговорил пламенно, с горящими глазами. „Да вы понимаете ли сами-то, – повторял он мне несколько раз и, вскрикивая по своему обыкновению, – что вы такое написали!.. Осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы, в ваши двадцать лет, уже это понимали… Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!“ – так запечатлелась в памяти Достоевского эта, одна из самых решающих встреч в его жизни. Глава II. ПОПРИЩЕ Я пойду по трудной дороге… Достоевский 1. Самая восхитительная минута «Я вышел от него в упоении… и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже и в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) „И неужели вправду я так велик?“ – стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда – разве можно было это вынести.Я это все думал, я припоминал ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни…» Белинский почуял в молодом писателе живое воплощение своей литературной программы. Понял это вскоре и Достоевский. «Я бываю весьма часто у Белинского, – пишет он брату Михаилу, – он ко мне донельзя расположен и серьезно видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих».Весть о явлении «нового Гоголя» скоро стала достоянием чуть ли не всего читающего Петербурга, сам же «Гоголь» настолько устал, что лучшим для себя посчитал уехать на время к брату, успокоить нервы, передохнуть, оглядеться. А уже через несколько дней немецкие родственники Михаила Михайловича посматривали на его петербургского братца с настороженностью и даже опаской. Да и сам Михаил забеспокоился – не настолько ли перенапрягся бедный Федор, что… порою так и кажется – не брат перед ним, а кто-то другой: внешне тот же – русый, сероглазый, только очень уж бледный и отощал – нелегка столичная жизнь без службы, без доходов, но, с другой стороны, и как будто подменили его: ведет себя странно, то ли ущемлен чем, то ли ерничает: «Ты, братец, ты, верно, ошибаешься, братец… Не изволь беспокоиться, братец… Никак невозможно-с… Не велено-с, братец…» Не обидели чем его? А то еще напыжится и ни с того ни с сего: «А не послать ли нам за шампанским, братец, устрицами и плодами к Елисееву?» Какое там шампанское – концы с концами свести бы, да и откуда в Ревеле Елисееву взяться?.. Смеется он, что ли, над нами? А Федор только хохочет да поглядывает хитро. «Знаешь, брат, – объяснился наконец, – это не я, это подлец Голядкин моим голосом говорит; живет во мне, словно я ему и квартира, и диван, и карета, а между тем сам по себе живет и со мною считаться не желает – вот так брякнет что-нибудь, а ты за него отвечай, и никакой управы на него нет…»Он собирается роман новый писать; уже и название придумал – «Приключения господина Голядкина». Но, может быть, назовет «Двойник». Двойник – это идея, идея страшная, фантастическая и – реальная, современная… Гофман? Да, тут и Гофман, конечно, и «Двойник» Погорельского, А. Погорельский (А. А. Перовский) – известный в первой половине XIX века автор сборника новелл «Двойник, или Мои вечера в Малороссии», впоследствии получил более широкую известность как автор сказки «Черная курица, или Жители подземного города», которую он написал для племянника своего Алеши, будущего знаменитого поэта А.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11