А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Затем Салли направился к Мерроу, но пока он шел по комнате, отчетливый, как труба Сачмо Прозвище Луи Армстронга – известного американского трубача и дирижера джаз-оркестра.

, голос Базза произнес:
– О'кей, мальчик Салли! Я не сплю.
Он, конечно, лгал. Он бодрствовал также, как Стоунхендж Мегалитическое сооружение в Англии, сложенное из массивных каменных плит.

, но и во сне сумел подсознательно увильнуть от встречи со слепящим лучом фонарика.
Одетый и готовый к вылету, я мог позволить себе, как всегда делал Базз, полежать еще немного. Я прислушивался к шуму в нашем бараке, к тому, как люди вставали, тащились в уборную, хлопали дверцами металлических шкафчиков, спускали воду в унитазах. Я слышал, как Уильсон, фальшивя, запел: «О, какое прекрасное утро», нажимая на слово «прекрасное» – не иначе, он выглянул в окно и увидел туман. Новичок по фамилии Шуман, всего лишь с тремя боевыми вылетами за душой, но такой же громогласный, как Мерроу в начале нашей службы в Англии, ругал теплую воду, а Малтиц, парень, который говорил так, словно у него каша во рту, – он лежал на своей койке и не спал, хотя и не участвовал в вылете, так как его самолет пострадал во время рейда на Абвиль-Друкат и теперь ожидал, когда его подлатают ребята из ангара, – орал нам всем:
– Ни пуха ни пера, детки! Пошлите мне открытку, а? Да скорее возвращайтесь, а?
В ответ загремел хор ругательств:
– Поди высеки себя!.. Поцелуй меня в задницу!.. Заткнись, милашка!
Матлиц только пронзительно и визгливо смеялся – так кричит ночью полярная гагара.
Вскоре люди начали покидать барак. Дверь с сильной пружиной то и дело хлопала, сотрясая всю постройку.
Я вновь подумал о нашей последней встрече с Дэфни, о том, что я узнал о Мерроу, и о том, как не похоже мое нынешнее пробуждение на все предыдущие, и остро почувствовал и сожаление и утрату – утрату того, другого Мерроу, которым я так восхищался, или, пожалуй, утрату другого Чарльза Боумена, другого меня, который восхищался и был так наивен.
В конце концов Мерроу встал, мгновенно оделся и, словно во сне, вышел из комнаты. Меня он не заметил, да он, вероятно, и глаз-то не открывал, он вообще никогда никого не замечал, разве что изредка, когда хотел произвести впечатление.
Я последовал за ним.
В дни боевых вылетов нас кормили в столовой номер один для старших офицеров. Она ничем не отличалась от нашей, только в ней обычно столовались старшие офицеры и наезжавшие к нам большие начальники. По их мнению, это заставляло нас, капитанов и вторых лейтенантов, сознавать все свое значение в те дни, когда нам предстояло рисковать своей дешевой жизнью, хотя в большинстве случаев нас просто раздражал вид самодовольных штабистов, ходивших в больших чинах; если завтрак назначался, скажем, на два тридцать, они являлись все, как один, потому что вообще еще не ложились спать после игры в картишки, светской вечеринки либо приема у какой-нибудь старой выдры, причем некоторые из них приходили вдребезги пьяными или основательно «под мухой». Шутнички из обозной роты! Отвратительно!
Из-за переноса вылета завтрак в то утро так запоздал, что в столовой было пустынно, как в склепе, из штабников пришло только несколько ребят – работников оперативного и разведывательного отделений. Был здесь и Шторми; он выглядел как туча, грозящая мелким моросящим дождем.
Рядом со мной на скамейку плюхнулся Перкинс; глаза у него затекли.
– Представляю себе, как наше начальство пускает сейчас слюни в подушки, – мрачно заметил он.
– Но не могли же они до такого времени оставаться на ногах, – ответил я. – Это прямо-таки узасно для морального духа офицеликов.
– Сукины дети, – проворчал Перкинс.
Когда почти все уже собрались, в столовую не спеша вошел Мерроу. Должно быть, он умылся в уборной для старших офицеров, рядом с их салоном, потому что выглядел свеженьким, словно новорожденный. Мерроу отпустил какую-то шутку; я видел, как сморщился от боли и разозлился Стидман, когда Базз шлепнул его по спине.
На столах появились полные сковороды бекона, похожего на пропитанные маслом тряпки, и желтой кашицы пополам с водой – яичницы из порошка. А еще блинчики, тост, колбасный фарш и бобы (именно то, что нужно для полетов на большой высоте, – спросите у Прайена, стрелка нашей хвостовой установки!). Когда на стол ставили пропитанную водой яичницу, я отвернул нос.
– Ку-ка-ре-ку! – закричал Перкинс.
Я налил себе чашку кофе, еще одну и еще. Предполагалось, что есть надо обязательно, я знал об этом, но просто не мог себя заставить, что бы там ни говорил док Ренделл.
Иногда в дни боевых вылетов я вообще не брал ни крошки в рот. Во время завтрака – кофе, затем четыре, шесть, а то и восемь часов в воздухе, где я, как понимаете, был слишком занят (давайте скажем так), чтобы есть превосходный бортпаек, поставляемый дядюшкой Сэмом для своих воюющих мальчиков; потом, после полета и всяких связанных с ним дел, в столовой из-за позднего времени вам могли предложить только холодные остатки, к тому же я считал, что на пустой желудок лучше спится.
Доктора я видел ровно неделю назад. Он сидел за письменным столом в своем кабинете, рядом с металлическими шкафчиками оливково-зеленого цвета, и переводил пристальный взгляд с большого ретушированного портрета своей жены, чем-то напоминавшей полевую мышь, то на мое лицо с кожей нездорового оттенка, то на свои пальцы с наполовину изгрызенными ногтями, за что его никак нельзя было винить – ведь он постоянно отвечал за пятьдесят измотанных летчиков; время от времени он посматривал на стопку медицинских книжек, которые доказывали прогрессирующее неблагополучие со здоровьем пилотов и могли бы послужить обвинительными документами против снисходительных психиатров, из патриотического усердия готовых признавать «годными» даже заведомых психов; потом на свою трубку; на стену; на небо, которое уносило многих его беспокойных пациентов в самую пасть врага и порой доставляло обратно. Он велел мне есть по утрам. Постоянно твердил о калориях. О дополнительных трудностях, возникающих во время полета при отсутствии правильного питания. О резервах организма. И все такое прочее.
Я ответил, что вообще ничего не ем во время завтрака.
По утрам, в дние боевых вылетов, мне просто надо заставлять себя что-нибудь съесть, сказал он.
– Док, а наш мир не вызывает у вас тошноты?
Он взглянул на меня, и его глаза с покрасневшими веками ответили: «Сплошь да рядом», щеки конвульсивно задергались, и на лице появилась широкая улыбка, и он рассказал мне басню, тут же, по-моему, придуманную.
– Жила-была ворона; аппетит у нее был как у кондора, а может, как у козла. Только интересовал ее не вкус вещей, а то, как они выглядят. Ей нравились сверкающие предметы, всякие серебряные и другие блестящие вещицы, и как-то однажды она проглотила дамское кольцо, никелевую монетку, потерянную ребенком на обочине дороги, пуговицу от воротничка священника, блестку с платья, сурдинку от скрипки, жетон для радиолы-автомата и много всякой другой дряни. В полдень ворону начало тошнить, и она сказала себе: «Кажется, я что-то съела». Неприятное ощущение в зобу усиливалось, и в конце концов ворону вырвало. Проглоченные предметы показались вороне такими красивыми, что ей захотелось снова проглотить их, но, рассудив, что какой-то из них и был причиной ее недомогания, она решила не трогать ни одного и улетела, чувствуя, что могла бы получить удовольствие, да не сумела. Мораль ясна?
– Не завтракать перед боевым вылетом.
– Неправильно. Мораль такова: подчас люди начинают понимать, что совершили ошибку, лишь после того, когда ее уже невозможно исправить.
– А знаете, док, – сказал я, – вы самый хитрющий человек из всех, кого я встречал.
– А мне иногда думается, что я круглый идиот, – ухмыльнулся доктор.
Может, и в самом деле? Какое отношение, черт побери, эта ворона имеет ко мне? Никакого. И все же я вышел от доктора в превосходном настроении. Один его взгляд действовал лучше всякого тонизирующего средства.

7

В помещение для предполетных инструктажей я пришел одним из первых; вместительный барак с цементным полом заполняли ряды складных стульев человек на двести пятьдесят. На небольшом возвышении на одном мольберте стояла классная доска, на другом висела карта, закрытая черной тканью. Сильные театральные прожекторы, прикрепленные к одной из стальных балок под потолком, бросали на возвышение яркие снопы света. Один за другим в помещение входили экипажи – офицеры и сержанты, пестрая банда в комбинезонах и кожаных куртках; на офицерах были фуражки или летные шлемы с поднятыми наушниками, на стрелках пилотки – в них они обычно работали, – шлемы или черные шесртяные шапочки – кому что нравилось; в общем, собравшиеся являли картину невыспавшегося и раздраженного сброда, который хотя и проявлял некоторую заинтересованность в происходящем, однако отнюдь не из-за служебного рвения, ворчал, толкался и совсем не ощущал драматизма событий, а одно лишь желание, чтобы поскорее закончилось в мире это гнуснейшее безобразие.
Собрались еще не все, но в помещении, даже в это сырое августовское утро, уже стояла нестерпимая духота, словно в железнодорожном вагоне, где скис термостат и у пассажиров скоро пересохнет горло, воротнички пропитаются потом, а дети начнут рисовать на запотевших окнах забавные рожицы. Ослепительные прожектора еще больше накаляли воздух. Мы прозвали барак парилкой, но на самом деле, конечно, не от духоты мы потели тут.
Я протолкался вперед. Перед тем как прикрыть карту черной материей, на нее при помощи красной нитки и булавок наносили курс до цели и обратно, причем свободно свисающая катушка натягивала нить, и мы уже знали, что если неиспользованной нитки оставалось много, а для обозначения курса пошло мало, то нам предстоял нетрудный рейд на одну из баз подводных лодок, или в Голландию, или, самое большее, во Францию, до побережья, а если на катушке почти ничего не оставалось…
На этот раз какой-то мерзавец, решив подшутить над нами, спрятал катушку за доску, и я никак не мог увидеть ее, хотя отчаянно вытягивал шею и даже встал одной ногой на возвышение. Кто-то хрипло сказал мне: «Ай-ай-ай! Учитель высечет!» Я быстро обернулся; конечно, это был наш офицер-зенитчик Мерчент, помешанный на солнечных ваннах; он сильно загорел, хотя и оказался в стране, не очень для этого пригодной; как только выглядывало солнце, Мерч растягивался на траве в одних трусах. У него частенько бежало из носа, потому что он принимал солнечные ванны даже в облачные дни. Случалось, он каркал: «Можно по-настоящему подгореть и при такой дряни – как этот миллиард маленьких увеличительных стекол», и тут же сломя голову мчался прочь, спасаясь от хлынувшего ливня. И все же он основательно загорел, потому, быть может, что потихоньку пользовался искусственным солнцем.
Дребезжащим голосом, словно в горле у него перекатывалась мелкая дробь, он добавил:
– Любопытство до добра не доведет.
– Заткнись! – огрызнулся я.
Мерчент был специалистом-зенитчиком, и, вспомнив об этом, я подумал, что не хотел бы погибнуть от зенитного огня, как, впрочем, и от любопытства. С конца июля, после того как погиб Кид Линч, а Дэфни открыла мне глаза и я заключил сепаратный мир с противником, мне особенно хотелось жить и взять от жизни все, что можно. Никакого упоминания о смерти. Бронзовые губы Мерчента скривились в дружелюбной усмешке, но я не поверил ей.
Я отошел на пять-шесть рядов, и тут Мерроу схватил меня за плечо, втащил между стульями и усадил рядом с собой.
– Доброе утро, – сказал я. – Надеюсь, тебе удалось выспаться в прошлую ночь.
Не обращая внимания на мою иронию, Базз принялся болтать о какой-то официантке, к которой он хотел пристроиться, но мне внезапно потребовалось выйти.
Уборная барака представляла собой нечто ужасное – содержимое корзинок не выбрасывалось и не дезинфицировалось со времен битвы при Гастингсе; туалетной бумаги, конечно, не было и в помине, ее заменяли бланки отчетности о рейдах.
Когда я вернулся, помещение со сводчатым потолком было уже заполнено. Мерроу сохранил для меня место, а вскоре появился старина Бинз и сказал: «Ну, хорошо», после чего в бараке стало тихо, как в церкви.
Высокому, изнуренному на вид Старику было двадцать девять лет; он стоял и что-то пережевывал; умный и решительный, он вполне устраивал нас как командир. В это утро, после того как Дэфни накануне помогла мне понять, что такое «храбрость» Мерроу, я по-новому, более скептически смотрел на нашего знаменитого полковника Бинза. Я вспомнил, как воспринял Мерроу в середине июля – мы тогда только что возвратились из дома отдыха – весть о том, что Бинз через его голову (так думал Мерроу) получил повышение; они напоминали пару бойцовых петухов, готовых вот-вот ринуться друг на друга. Есть ли какая-нибудь разница между Бинзом и Мерроу? Я заерзал на стуле. Мне хотелось, чтобы срок моего пребывания в Англии закончился как можно скорее.
В отличие от большинства других командиров групп, которые обычно сами выступали с анализом предстоящего боевого вылета, Бинз не стремился воспользоваться своим правом. Он знал, что читает вслух, как первоклассник – запинаясь и коверкая слова, и потому, выпалив несколько фраз, уступил место начальнику разведывательного отделения нашего штаба Стиву Мэрике, у которого язык был подвешен куда лучше. Все это не умаляло авторитета Бинза в глазах летчиков, они восхищались им и прозвали Великой Гранитной Челюстью.
Мэрике поднялся; в одной руке он держал черный блокнот; из-под другой торчала, как стек, указка. Мэрике стоял, выпрямившись и поджав губы; то немногое, что сохранилось от его шевелюры, было напомажено, лоб странно блестел, словно покрытый алюминиевой фольгой. Мы внимательно всматривались в лицо Стива – так школьники во время экзаменов изучают лицо преподавателя, когда он входит в класс с текстом контрольной работы, пытаясь по его выражению угадать, сложной она окажется или простой; но лицо Мэрике ничего не выражало. Человек-тайна. Целый день и большую часть ночи он сидел и что-то строчил, уединившись в разведывательном отделении, как в проволочной клетке, со стрекочущим телетайпом в углу. Кожа на его голой макушке была испещрена пигментными пятнами. Он был хорошо сложен и работал, расстегнув воротник и засучив рукава, а Мерроу, способный, как он утверждал, учуять педераста за квартал, говорил, что Мэрике выше всяких подозрений, хотя вообще-то «интеллигентишка»; Базз с доверием относился к информации Мэрике только потому, что, по его мнению, тот ничего не утаивал.
Мэрике на заставил нас ждать. Он сунул указку под черную материю и открыл карту.

8

В это мгновение я вспомнил инструктаж перед рейдом на Швайнфурт неделю назад, демагогические разглагольствования Мэрике в ответ на волну ужаса, прокатившуюся по аудитории, когда люди увидели, что нитка на карте протянулась через Бельгию и Рур, далеко-далеко – через всю Германию, в Баварию, к месту, о котором они ничего не знали и не хотели знать. «Да, – сказал Стив, выждав, пока не стихнут всякие выкрики и свист. – Вым выпала честь осуществить наиболее глубокое вторжение в воздушное пространство противника за всю историю операций военно-воздушных сил США». Стив Мэрике был единственным на базе человеком, который употреблял такие слова, как «честь», «мужество», «преданность», «моральный дух». В качестве наблюдателя он участвовал в двух рейдах и наизусть знал целые страницы из Джозефа Конрада.
И я припомнил, как Базз, сидевший в тот день, как и сейчас, радом со мной, крикнул: «Здорово, черт побери! Уж после этого-то станет ясно, кто мужчина, а кто безусый юнец». Базз постоянно говорил о мужчинах и безусых юнцах. Нас, членов своего экипажа, он называл то «сын», то «сынок», то «малыш».
Мэрике, с присущим ему чувством театральности и с таким выражением на лице, словно за его поблескивающим лбом скрывается нечто недоступное нашему пониманию, сумел разжечь у нас гешуточный энтузиазм, рассказав, почему именно Швайнфурт избран объектом бомбардировки: шариподшипники; город, предприятия которого выпускают половину всех подшипников, производимых промышленностью стран оси; неизбежные осложнения, ожидающие противника после удара по сосредоточенным здесь запасам этой важной детали; высокоскоростные станки и агрегаты; далеко идущие последствия в случае удачного налета…
Мы видели, к чему он клонит: если мы успешно поработаем над швайнфуртскими шарикоподшипниковыми заводами, меньше будет и «фокке-вульфов», и «мессершмиттов» – всех этих пчел, что тучами поднимались навстречу нам и жалили, и «дорнье» и «хейнкелей». Кое-кто издавал восклицания, похожие, как ни странно, на возгласы удовольствия, кое-кто даже потирал руки, испытывая (быстро, впрочем, проходившее) желание лететь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54