А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Следом за «Смертью и девушкой» идет «Форель» — песня, поразительная по своей милой обаятельности и завораживающей, простодушно-неизбывной красоте мелодики.
Он черпал радость не только в своем искусстве, но ив искусстве других. Бетховен и Моцарт были теми факелами, которые разрывали окружающую тьму и озаряли серую безрадостность сполохами счастья. Стоило послушать в опере «Фиделио» и на миг повидать его создателя, выходящего после спектакля из театра на улицу, и он был счастлив. Стоило услышать струнный квинтет Моцарта, и он снова обретал душевный подъем.
14 июня 1816 года Шуберт, вспоминая минувший день, записал в своем дневнике:
«Прекрасный, светлый солнечный день — он останется таким у меня в памяти на всю жизнь. Волшебные звуки музыки Моцарта все еще звучат как бы издалека. С какой невыразимой силой и в то же время нежностью они проникли глубоко-глубоко в сердце… В душе остается прекрасный отпечаток, который не смогут стереть ни время, ни обстоятельства и который окажет благотворное влияние на все наше существование. Среди мрака этой жизни он указывает нам прекрасные светлые дали, кои исполняют нас надеждою. О Моцарт, бессмертный Моцарт! Как много, как бесконечно много благотворных образов жизни, гораздо более светлой и прекрасной, ты запечатлел в наших душах!»
Музыка все больше владела Шубертом. А школьное болото все глубже засасывало его. Он нетерпеливо стремился вперед широким и быстрым шагом. Недаром он как-то выписал цитату из речи Цицерона: «Exiguum nobis vitae curriculum natura circumscripsit, immensum gloriae».(«Впереди много славы, но мало времени».) Однако служебная трясина, цепко вцепившись в ноги, тянула книзу. То, что он писал, прославило бы композитора-профессионала. А он влачил лямку любителя-дилетанта, по прихоти сердца занимающегося искусством, но лишенного средств эту прихоть осуществлять.
Как ни был он невзыскателен, житейские заботы одолевали и его. Освободить от них могли лишь деньги. Но их не было, и ждать их было неоткуда. Издатели не печатали его сочинений, дельцы-концертанты не исполняли их. Все попытки вырваться из проклятого загона ни к чему не вели. Оставались лишь друзья, единственная опора в жизни, исключая творчество. Оно в счет не шло: творчество было самой жизнью.
Шуберт, как все хорошие люди — добрые, бескорыстные, открытые, — обладал завидным даром сохранять, а не терять с годами друзей. Не утрачивая старых, он приобретал новых, не менее верных и стойких. Круг друзей все время ширился, дружба же становилась все тесней и прочней.
Теперь в этот круг вошел новый человек — Франц Шобер.
Он мало походил на остальных. Почти все они были славными ребятами, теми, кто, образуя фон, не рвется на передний план. А если все же и выдвинется, то помимо воли и не благодаря затраченным усилиям. Во всяком случае, не оттесняя друга. В союзе, соединявшем молодых людей, никто не главенствовал. Каждый был нужен другому, а все вместе нужны были всем. Самоотверженность и тихая скромность отличали как Шуберта, так и его друзей.
Шобер был громким, можно сказать, пронзительно громким человеком. Мягкой тени он предпочитал свет — яркий, резкий, бьющий в глаза. И шум — многоголосый, восторженный, охмеляющий.
Он любил успех — в обществе, у друзей. Там, где появлялся Шобер, исчезала тишина. Он сыпал остротами, эффектными, изящными, поражал афоризмами, глубокомысленными и отточенными, приковывал внимание анекдотами, рассказывать которые он был большой мастак.
Он умел все: писал стихи, пел, придумывал живые шарады и ставил их, разыгрывал драматические сцены, выразительно декламировал, легко и непринужденно, с барственной небрежностью прокучивал деньги, безразлично чьи — свои или чужие.
Он привык красиво и элегантно одеваться, бесцеремонно влезая во фрак друга, если тот приглянулся ему. От него постоянно исходил аромат парижских духов. Волосы его всегда были завиты и безупречно уложены. Когда Шобер, слегка подрагивая тонкими кривоватыми ногами и поигрывая огромными, с томной поволокой глазами, подходил к девушке и приглашал ее танцевать, девушка таяла. А когда он, вальсируя, небрежно обнимал ее за талию и сквозь пышные усы вполголоса и в нос ворковал милые благоглупости, она теряла голову.
Франц Шобер нравился женщинам и был с ними беспощадно нежен. Победы его были многочисленны и легки. Но, несмотря на это, он гордился ими и вел
им аккуратный счет. Поражений для него не существовало. Если женщина не шла ему навстречу, он мгновенно объявлял ее недостойной его любви. И сам верил в это.
Что же привлекало Шуберта в этом человеке, столь не схожем с ним? Вероятно, несхожесть. Внешний блеск, лоск, шумная эффектность Шобера не только не претили Шуберту, они нравились ему. То, чего не было у него, было в избытке у друга. И расцвечивало разнообразием его однообразную жизнь.
Кроме того, он ценил в Шобере то, чего не замечали другие, что скрывала ослепляющая глаза мишура: острый, проницательный ум, высокую образованность, тонкий вкус и талантливость. Не талант, а талантливость, пусть разбросанную, не собранную, не целеустремленную, но широкую и всеобъемлющую, дающую возможность верно и безошибочно судить об искусстве.
«Тоньше тебя и правильней тебя никто не понимает искусство», — писал Шуберт ему. А в другом письме прибавлял: «Тебя, дорогой Шобер, тебя я никогда не забуду, ибо тем, чем ты был для меня, никто иной, к сожалению, не станет».
И Шобер любил Шуберта. Но по-своему и в той мере, в какой это возможно себялюбцу. Он не отдавал себя другу, а приноравливал друга к себе. А так как был он натурой бурной, широкой, противоречивой, их дружба несла и хорошее и плохое.
Суть жизни Шобера составляли развлечения. Тяга к ним понуждала его бросать дела в самом их разгаре. Для Шобера труд существовал лишь постольку, поскольку он перемежал развлечения, ибо их беспрерывный ряд тоже прискучивает. Оттого, вероятно, Шобер и остался на всю жизнь дилетантом.
Шуберт был тружеником, самозабвенным и одержимым. Для него труд был подвигом, не редкостным и не обычным, а каждодневным и будничным, подобно тому как каждодневен и привычен подвиг для солдата пехоты. Если б Шуберта не отвлекать, он так бы и не вставал из-за стола или фортепьяно. Дружбе с Шобером он был обязан отдыхом. И хотя одержимость и молодость не давали ему понять, что отдых и развлечения столь же необходимы человеку, как пища и вода, он, бессознательно повинуясь, следовал за Шобером.
В их дружбе каждому волей-неволей приходилось поступаться своим: Шоберу — досугом, Шуберту — трудом. Так что в конечном счете оба, хотя и вопреки воле каждого, оставались в выигрыше. Большинство людей живет ограниченно, в замкнутом и тесном кольце одинаковых интересов, профессий. Почти все друзья Шуберта принадлежали к одному и тому же узкому кругу. До Шобера в него не входил ни один человек, профессионально занимающийся искусством.
Шобер благодаря своей неуемной общительности этот круг разорвал.
И Шуберт и все его друзья были страстными театралами. Но общались они с театром, как и подавляющее большинство человечества, только из зрительного зала. Это хорошо, ибо великий чародей — театр — в таком случае сохраняет свои тайны и подчиняет своему колдовству.
Но это и плохо. Тогда, когда ты намерен не только наслаждаться театральным искусством со стороны, но и внутренне связать с ним свою творческую судьбу. А у Шуберта это намерение появилось уже давно. Театр тянул его к себе, и не только как зрителя — властно и неотступно. Еще шестнадцатилетним подростком он создал свое первое сценическое творение — волшебную оперу «Загородный замок сатаны» по пьесе Августа Коцебу. Партитура ее объемиста, она состоит из 341 страницы. За ней последовали зингшпили «Четырехлетний пост» на текст поэта-патриота Теодора Кернера, «Фернандо» по либретто школьного друга Альберта Штадлера, «Клодина» по Гете, «Друзья из Саламанки» на текст Иоганна Майерхофера, Опера «Порука».
Но все эти партитуры, как оконченные, так и не доведенные до конца, покоились в ящике письменного стола либо покрывались пылью в углу комнаты. У Шуберта не было связей с театром, наладить же их мешали робость и застенчивость.
Франц Шобер ввел друга в театральный мир. И если ему не удалось распахнуть перед ним двери сцены, то он все же сумел познакомить его с одним из выдающихся артистов того времени, сыгравшим в творческой биографии композитора огромную роль, — Иоганном Михаэлем Фоглем.
Еще задолго до их знакомства Шуберт знал Фогля. Но Фогль не знал Шуберта. И не мудрено. Один был прославленным певцом, другой — его безвестным поклонником. Один блистал на подмостках придворной оперы, другой, свесившись с галерки, ловил каждый вздох, взгляд, и жест любимого артиста. Правда, к тому времени, когда Шуберт впервые услышал Фогля, слава певца уже начинала блекнуть. Сохранялось звонкое имя, но голос начинал тускнеть, особенно в верхнем регистре. Оставалось умение тонко и выразительно построить музыкальную фразу, но уходили силы, необходимые для того, чтобы безупречно ее спеть. Был редкий дар художественного перевоплощения в образе, но уже отсутствовали внешние данные. Была сильная, яркая манера пения и игры, потрясавшая старшие поколения и казавшаяся поколению младшему вычурной и аффектированной. Магия имени, теряющая силу по мере смены поколений. Еще немного, и молодые остряки, ухмыльнувшись, скажут: «Слава, конечно, есть, но голоса нет…»
И тем не менее Фогль потряс юного Шуберта. Даже не загляни он в программку, результат был бы тем же самым. Перед Шубертом предстал великий артист, раскрывший новое, неведомое там, где все, казалось, было изведано до конца.
Фогль исполнял партию Ореста в «Ифигении в Тавриде» Глюка.
Шуберт знал эту оперу досконально — от первого такта до последнего. Слышал толкования чуть ли не каждой сцены. И не от стороннего человека, а от любимого ученика великого автора. И тем не менее он «Ифигению в Тавриде» как бы услышал вновь. Столько чувств и мыслей, о которых он прежде и не подозревал, пробудилось в нем.
Он впервые со всей зримостью увидел, что такое артист. Скажи ему раньше, что такое может произойти, он бы не поверил. Глядя на Фогля — Ореста, слушая его, страждущего, мятущегося, ослепительно правдивого и ошеломляюще драматичного, он вдруг понял, что с создание партитуры творческий акт не кончается, а лишь начинается. Далее наступает не менее значительно в искусстве — соединение автора с исполнителем. Исполнитель, конгениальный автору, не только воплощает авторский замысел, но и обогащает его, вскрывая в произведении новые, часто даже самому автору неизвестные глубины. Авторское детище, рожденное в тиши, один на один с душой, под руками артиста обретает новую, публичную жизнь. Оно то, что было. И уже не то. Ибо оно стало шире, глубже, многостороннее. Теперь оно — плод не индивидуального труда, а труда коллективного. И оно приобрело новую, неповторимую индивидуальность.
Как только Шуберт понял все это, ему захотелось встретиться с Фоглем. Захотелось нетерпеливо, мучительно, до стука в висках и боли в сердце.
Его песни будет петь Фогль! От одной этой мысли он цепенел. Его охватывала оторопь. Но не подлый и гаденький страх, сковывающий все члены и превращающий живое существо в жалкую, безвольную тварь, а чувство, рождающее могучий подъем и восторг, восторг от встречи с новым, неслыханным, о чем лишь изредка смутно мечталось и что вдруг стало явью.
Мысль о Фогле заслонила перед Шубертом все остальное. Больше того, до неузнаваемости переменила его самого. После театра он вместе со Шпауном и поэтом Кернером зашел в близлежащий трактир поужинать. Подавленные и просветленные спектаклем, они сидели и молча тянули кисловатое молодое вино. Не хотелось ни восторгаться артистами, ни бранить венцев за их дурной вкус и ничтожество духовных запросов: «Ифигения в Тавриде» шла при полупустом зале, в то время как билеты на грубые и пошлые фарсы или феерические представления с волшебными превращениями брались с бою. Обо всем этом уже было говорено и переговорено по дороге. Теперь хотелось помолчать и, мысленно вернувшись к спектаклю, вновь насладиться им.
Вдруг в их молчание вторгся резкий и назойливый голос. Какой-то субъект за соседним столиком с ученым видом знатока разглагольствовал об упадке современного искусства. Он на чем свет честил спектакль. Исполнительница заглавной партии Анна Мильдер, по его мнению, никуда не годится — верещит, а не поет, трели и пассажи у нее не выходят. Словом, стыд и срам давать такой актрисе первые роли (в действительности Анна Мильдер была одной из самых выдающихся певиц своего времени, ею восторгался Бетховен, она была первой Леонорой в его «Фиделио»; Гайдн, услышав Мильдер в самом начале ее творческого пути, с изумлением воскликнул: «Дитя мое, да у вас голос с целый дом!»), у Ореста — Фогля ноги, как у слона…
Тут произошло нечто неожиданное и, казалось, невозможное. Шуберт, тихий, застенчивый Шуберт, вскочил с места, опрокинул со звоном стакан и, разъяренный, бросился на обидчика.
Спокойному Шпауну лишь с большим трудом удалось оттащить и утихомирить разбушевавшегося друга.
С той поры Шуберт только и делал, что говорил о Фогле. И друзья решили привлечь прославленного певца к исполнению его песен. «Задача была не легкая, — вспоминает Шпаун, — так как к Фоглю трудно было подступиться. Шобер, покойная сестра которого была замужем за певцом Сибони, имел еще некоторые связи с театром, и это помогло ему обратиться к Фоглю. С большим воодушевлением он рассказал артисту о сочинениях Шуберта и пригласил певца познакомиться с ним. Фогль заявил, что он по горло сыт музыкой, что она ему надоела и что он жаждет отделаться от нее, предпочитая не знакомиться с новыми вещами. Он уже столько раз слышал о молодых гениях и каждый раз бывал разочарован. Наверное, то же будет и с Шубертом. Пусть его оставят в покое. Он больше и слышать об этом не хочет.
Этот отказ до боли огорчил всех нас, но не Шуберта, который заявил, что и не ожидал другого ответа и считает его вполне естественным. Однако Шобер и другие не раз обращались к Фоглю, и, наконец, тот обещал зайти как-нибудь вечером к Шоберу, чтобы, как он выразился, посмотреть, в чем там дело.
В назначенный час важный Фогль появился у Шобера и слегка поморщился, когда маленький, невзрачный Шуберт неловко расшаркался перед ним и смущенно пробормотал несколько несвязных фраз о чести, которую Фогль оказал ему своим знакомством. Нам показалось, что начало не предвещает ничего доброго. Наконец Фогль сказал:
— Ну, показывайте, что у вас там? Вы сами будете мне аккомпанировать? — и взял первые попавшиеся ноты, музыку на стихотворение Майерхофера «Глаза» — изящную, мелодичную, но малозначительную песенку. Фогль скорее напевал про себя, чем пел, затем довольно холодно произнес: — Недурственно!
Но когда ему после этого проаккомпанировали другие песни, которые он исполнил лишь вполголоса, он стал гораздо приветливее, но все же ушел, не пообещав прийти еще раз. Уходя, он похлопал Шуберта по плечу и сказал ему:
— Знаете, в вас что-то есть, но вам не хватает актерства. Вы не шарлатан…
Песни Шуберта все сильнее захватывали Фогля, и он все чаще стал бывать в нашем кружке, являясь даже без зова, приглашал Шуберта к себе, разучивал с ним его песни; заметив же, какое колоссальное впечатление его исполнение производит на нас, на самого Шуберта и на всех слушателей, он так увлекся этими песнями, что стал самым горячим поклонником Шуберта, и вместо того, чтобы бросить музыку, как он хотел было сделать, снова загорелся ею.
Наслаждение, которое он нам доставлял, не поддается описанию. Обрадованные, потрясенные, восхищенные, зачастую растроганные до слез, мы переживали блаженные часы…»
Так в жизнь Шуберта вошел новый человек — певец Иоганн Михаэль Фогль.
V
Небо было темно-фиолетовым. Его покрывали тучи. Но не сплошь. Меж тучами, вдоль горизонта, чуть выше земли тянулась прорезь. Ярко-оранжевая, переливчатая, она пламенела, словно магма.
Посреди прорези висел усеченный диск. Огненный, он вздрагивал и трепетал в узкой полосе расплавленного неба. На самом деле солнце было спокойным, неспокойными были тучи, они бежали. Но в этот неверный закатный час все выглядело иным, чем было в действительности: верхушки рощи казались краями туч, тучи — лесом, а сиреневая дымка тумана, вздымавшегося с реки, — всплывшей к небу рекою.
Тьма прокрадывалась к земле. И ниспосылало ее небо. Но так как оно было прорезано нестерпимо яркой полосой, то казалось, что тьму извергает земля. И черные ласточки, со стремительной тревожностью проносившиеся в темнеющей мгле, казались посланцами мрака, взвившимися ввысь, чтобы окончательно поглотить свет.
Шуберт шел лугом. Тянуло мятой и чем-то еще, пряным и душистым, навевающим спокойную, сладкую грусть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31