А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Скотоводы развлекались как могли: раздевали Леона догола, чтобы узнать, не скрывает ли он под одеждой еще какихнибудь уродств, помимо тех, что на виду; сажали его на лошадь; пытались случить его с козой и спорили, что может родиться от такого скрещивания.
Отец, Селестино Пардинас, и старшие братья защищали его, отстаивая семейную честь, а не потому, что любили или жалели, но все же вмешивались, урезонивали шутников, а однажды им пришлось ножами и дрекольем отбивать Леона у целой толпы перепившихся односельчан, которые вымазали его патокой, обваляли в отбросах и тащили по улице на веревке как диковинного зверя. Но лучше, чем ктонибудь еще, Леон знал, что родным его до смерти надоели свалки, в которые они ввязывались по его милости, и никогда не жаловался на своих обидчиков.
Тот день, когда у единственной дочери жестянщика Зосимошестеро остальных умерли сразу после рождения или спустя несколько дней – началась лихорадка и рвота, едва не стал роковым для сына коновала Селестино. Девочка горела в жару; снадобья и заговоры дона Абелардо помогли не больше, чем молитвы родителей, и знахарь сообщил им, что ее сглазили и до тех пор, пока не найдут виновника ее несчастья, всякое лечение будет без пользы. Зосимо и его жена Эуфразия, души не чаявшие в дочери, пришли в совершенное отчаяние и отправились по домам искать «дурной глаз». Тут ктото шепнул им, что перед тем, как девочка заболела, ее видели у ручья в странном и предосудительном обществе уродца Леона. Спросили больную, и Алмудия в полузабытьи призналась, что в то утро, когда она шла к своему крестному, дону Наутило, у ручья ей повстречался Леон, который попросил у нее позволения спеть сложенную в ее честь песню и успел выполнить свое намерение, прежде чем она убежала. Он впервые осмелился заговорить с ней, но и до этого часто попадался ей на глаза, словно бы случайно встречался по дороге и, казалось, хотел ей чтото сказать.
Зосимо, недолго думая, сорвал со стенки ружье, созвал племянников, кумовьев, крестников, которые тоже вооружились, и в сопровождении целой толпы двинулся к дому Пардинаса. Там он схватил Леона, приставил ему дуло ко лбу и потребовал повторить песню, чтобы дон Абелардо смог снять с больной заклятье. Побледневший Леон не произнес в ответ ни слова и только глядел на Зосимо широко открытыми глазами. Несколько раз повторив свое требование, пригрозив, что расколет эту зловредную башку, но так и не добившись толку, жестянщик взвел курок. Дикий страх блеснул в больших умных глазах Леона. «Застрелишьне узнаешь заговора, и Алмудия умрет», – пробормотал он, и голос его от страха был неузнаваем. Воцарилась мертвая тишина. На лбу Зосимо выступили крупные капли пота. Его родня держала на мушке Селестино с сыновьями. «Если скажу, отпустишь?» – спросил уродец невнятно. Зосимо кивнул. Тогда Леон застенчиво, ломающимся отроческим голосом запел, и песня эта была о любви – так потом говорили, вспоминали, ужасались те, кто слышал ее своими ушами, и те, кого и близко не было, – и в ней часто повторялось имя Алмудии. Допев до конца, Леон не знал, куда девать глаза со стыда. «Теперь отпусти», – хрипло проговорил он. «Отпущу, когда выздоровеет моя дочка, а если умрет, сожгу тебя у нее на могиле. Клянусь спасением ее души». Он взглянул на Пардинасов, сбившихся в кучу под наведенными на них стволами ружей, и добавил: «Сожгу тебя живьем, а там будь что будет– пусть мстят хоть до скончания века».
В ту же ночь Алмудия умерлау нее началась кровавая рвота. Соседи думали, что Зосимо будет рыдать, рвать на себе волосы, богохульствовать или напьется до бесчувствия, но ничего этого не было. С холодной решимостью, сменившей ошеломление и растерянность, он распоряжался похоронами дочери и предстоящей казнью погубившего ее колдуна. Зосимо никогда не отличался буйным и необузданным нравом или особенным жестокосердиемнапротив, был дружелюбен и услужлив, и потому соседи заранее простили ему то, что он намерен был сделать, а иные даже одобрили.
У могилы вкопали столб, натаскали к нему соломы и сухих веток; Пардинасы были заперты в доме, а связанный по рукам и ногам Леон провел ночь в коррале Зосимо и слышал, как собравшиеся на бдение жители Натубы плачут, молятся, пробуют утешать родителей Алмудии. Когда наступило утро, его посадили в телегу, запряженную парой ослов: он, как всегда, следовал за похоронной процессией в отдалении, хоть на этот раз и не по своей воле. Пока гроб опускали в могилу, племянники Зосимо, как он велел, привязали Леона к столбу и обложили вязанками соломы и хвороста. На кладбище собралась чуть ли не вся деревня.
В эту самую минуту и появился святой. Должно быть, он пришел в Натубу ночью или на рассвете, и ктото рассказал ему о казни, но это объяснение казалось людям слишком обыденным и простым: им легче было поверить в чудо, чем в то, что было на самом деле. Они говорили потом, что дар предвидения, внушенный Наставнику самим господом, заставил его прийти в эту затерянную среди сертанов деревню, причем именно в ту минуту, когда нужно было не допустить ошибки, предотвратить преступление или попросту явить свое могущество. Он пришел не один, как несколько лет назад, и не с двумятремя спутниками, как прошлый раз, когда он не только давал наставления, но и поднял из развалин заброшенную часовню иезуитского монастыря: теперь за ним шло не меньше тридцати человекони были такие же изможденные и худые, как он сам, и в точности как у него светились счастьем их глаза. Раздвинув толпу, он первым подошел к могиле, которую уже забрасывали землей.
Человек в лиловом одеянии приблизился к Зосимо, понуро уставившемуся себе под ноги. «Ты похоронил дочь в ее лучшем платье, и гроб был сделан на совесть?» – спросил он мягко, но без особенной скорби и голосе. Зосимо только кивнул в ответ. «Что ж, помолимся, чтобы отец небесный упокоил ее душу», – сказал Наставник и вместе со своими спутниками запел литанию. Только после этого, указав на привязанного к столбу Леона, он спросил: «Брат, что ты хочешь сделать с этим мальчиком?» «Я хочу сжечь его», – отвечал Зосимо и в звенящей тишине поведал все как было. Святой ни разу не прервал его и не изменился в лице. Дослушав до конца, он подошел к Леону и властным движением руки приказал остальным стать поодаль. Люди отошли на несколько шагов. Святой нагнулся и чтото прошептал ему в самое ухо, а потом приблизил свое ухо к его губам и стал слушать. Так они и разговаривали друг с другом некоторое время. Все замерли в ожидании чуда.
И в самом деле, они увидели зрелище почище, чем корчащийся в пламени человек. Святой со своим неизменным спокойствием, не двигаясь с места, сказал: «Отвяжите его!» Жестянщик изумленно уставился на святого. «Я тебе говорю! Подойди и отвяжи его!» – произнес человек в лиловом, и в словах его чувствовалась такая сила, что толпа вздрогнула. «Разве ты хочешь, чтобы твоя дочь была обречена на вечные муки? Разве не сильней земного огня обжигает пламя геенны, разве не дольше горит оно? – как будто изумляясь такому недомыслию, он снова повысил голос. – Изувер, язычник, грешник! Покайся в своем умысле, отвяжи мальчика, проси у него прощения, а у господамилости, чтоб он за твое неверие, за твою трусость и злобу не отдал твою дочь Сатане!» И он еще долго бранил, и корил, и упрекал, и торопил его и пугал тем, что Алмудия во искупление его грехов попадет в ад. И жестянщик вопреки ожиданиям соседей, думавших, что он застрелит святого, бросится на него с ножом или велит сжечь вместе с уродцем, наконец дрогнул, зарыдал, перерезал веревки, повалился на колени и стал молить бога, Иисуса Христа, Пресвятую Деву, чтобы чистая душа его дочери не была погублена навеки.
Когда Наставник, проведя в Натубе две недели в молитвах, пророчествах, утешении страждущих и обращении грешников, ушел по дороге на Мокамбо, все могилы на деревенском кладбище, заново обнесенном кирпичной стеной, были приведены в должный вид, все кресты починены и поправлены, а к свите человека в лиловом одеянии прибавилось странное существо, передвигавшееся на четвереньках, и покуда оборванные люди не скрылись вдали, глядевшие им вслед видели, что, не отставая от других, оно идет по земле, поросшей колючим кустарником, как ходят кони, козы, мулы…

Сон или явь? Окрестности Кеймадаса, день, гамак Руфино. Все прочее теряется как в тумане, и совсем уж непостижимо и загадочно то стечение обстоятельств, которые на рассвете еще раз круто повернули его жизнь. Он задремал, но и в полузабытьи его не оставляет изумление, охватившее его после того, как все было кончено.
Да, человеку, убежденному, что все поступки предопределены заранее и записаны на извилинах мозга, что умелая рука может прощупать, а проницательный взглядувидеть все склонности и влечения, нелегко поверить в существование сферы непредсказуемого и неуправляемого, сферы, в которую с ужасающим пренебрежением могут вторгнуться другие существа, навязав ей свою волю, свое желание. Сколько времени он проспал? Во всяком случае, силы его восстановились. А где Журема? Скрылась? Побежала звать на помощь соседей? Во сне или наяву думает Галль, что цель, как только приблизишься к ней, превращается в мираж? Во сне или наяву бормочет он, что беда одна не ходит?
Нет, его тревога и страх возникли не потому, что он разминулся с Руфино, что был на волосок от гибели, что своей рукой застрелил двоих людей, что лишился оружия, предназначенного для Канудоса. Дремотную истому Галля нарушает воспоминание о внезапном, о непостижимом, о слепом порыве, толкнувшем его к Журеме, после того как он десять лет был верен клятве не прикасаться к женщине.
В юности у него были любовницы, были и подругиединомышленницы, на короткий срок разделявшие с ним его судьбу; в Барселоне он сошелся с одной работницей, она забеременела; потом был штурм казармы, тюрьма, бегство из Испании, и спустя несколько лет он узнал, что она вышла замуж за какогото пекаря. Женщины никогда не занимали в его жизни важного местаглавным неизменно оставались революция и наука. То, что принято называть любовью, было для него всего лишь удовлетворением потребности, такой же естественной и простой, как голод или жажда, и насыщение неизменно приводило к отвращению. Десять лет назад он решился на поступок, о котором, кроме него самого, знал только один человек. Может быть, не десять, а одиннадцать? Или двенадцать? Время путалось, но место он помнил точно. Это было в Риме. После бегства из Барселоны он нашел себе пристанище в доме одного аптекаря, сотрудника анархической газеты, тоже посидевшего по тюрьмам. Галль отчетливо помнит каждую подробность. Вначале он только подозревал неладное, потом подозрения его подтвердились: в его отсутствие аптекарь брал проститутку у Колизея, приводил к себе и щедро платил, если она давала стегать себя плетью. Галль помнит, как плакал несчастный в ту ночь, когда он вернулся домой в неурочный час, как рассказывал, что не испытывает наслаждения, если не может причинить боль партнерше, и бессилен, если она не кричит от боли и страха. Наяву или во сне вспоминается Галлю, как аптекарь умолял о помощи? Наяву или во сне ощупывает он, как тогда, в Риме, череп, чувствуя под пальцами выпуклость зоны низменных страстей, где, по мнению Шпурцхейма, расположены шишки сексуального влечения, и в нижнезатылочной части черепапочти у самой шеидеформацию тех впадин, что говорят о страсти к разрушению? (В эту минуту ему вспомнился уютный кабинет Мариано Куби и его рассказ о женевском поджигателе Жобаре Красавчикеон исследовал его голову после казни: «Сфера жестокости была у него столь выраженной, что напоминала опухоль на черепе».) Он согласился помочь аптекарю и дал ему совет:
«Ты должен побороть в себе не извращение, а тягу к женщине вообще», и объяснил, что высвобожденная благодаря воздержанию энергия будет направляться на высокие и благородные цели и умножит его силы в борьбе за свободу, за уничтожение деспотизма. И поглядев ему прямо в глаза, недрогнувшим голосом предложил: «Давай вместе. Я докажу тебе, что это возможно, и поддержу тебя. Дадим клятву не прикасаться к женщине». Остался ли тверд аптекарь? Он вспоминает его замешательство, его смущенный взгляд, его голос… Наяву или во сне произносит Галль: «Он слишком слаб»? Солнечный свет бьет сквозь опущенные веки, режет глаза.
А он сам оказался не слаб и до сегодняшнего рассвета держал свое слово. Разум и наука укрепили то, что поначалу было лишь безотчетным порывом товарищеского чувства. Разве для человека, ведущего беспощадную войну с государством, не представляет опасности рабская зависимость от инстинкта наслаждения? Разве требования плоти не отвлекают его от служения идеалу? Все эти годы Галль мучился не от воздержания, а от мысли, что он невольно следует примеру своих врагов, католических священников, хотя и уговаривал себя, что их целомудрие зиждется на мракобесии и суеверии, он же обретает легкость, свободу, силу, столь необходимые для того, чтобы сблизить и слить воедино земное и небесное, телесное и духовное, все то, что церковь так упорно и последовательно желала разделить и удержать в состоянии вечной вражды. Обет его не нарушался. «До сегодняшнего дня», – бормочет он наяву или во сне. Напротив, он твердо верил, что отсутствие женщины способствует плодотворному мышлению, подстегивает деятельную активность. Нет, он обманывал себя. Разум может побороть вожделение при свете дня, а ночью он бессилен и над снами не властен. Сколько раз за эти годы возникали в его сновидениях соблазнительные женские образы, сколько раз эти фантомы прокрадывались к нему, ложились в его постель, прижимались к нему и силой вырывали у него ласку. Наяву или во сне вспоминает он, что куда трудней было обуздать эти бесплотные видения, чем отказаться от женщин из плоти и крови, и что он, подобно подросткам или своим товарищам, запертым в тюремных камерах всего мира, овладевал призраками, существовавшими лишь в его воображении.
Наяву или во сне шепчет он с тоской: «Как я мог? Почему я смог это сделать?» Почему бросился на эту девушку? Она отбивалась, а он ударил ее. Он спрашивает себя с тревогой, не продолжал ли он бить ее и после того, как сопротивление Журемы было сломлено и он сорвал с нее платье? Наяву или во сне говорит он: «Ты не знаешь себя, Галль». Нет, свой собственный череп он не ощупывал, но коллеги находили в его строении признаки импульсивности и любопытства, отсутствие созерцательности, пренебрежение ко всему отвлеченному и умозрительному, не имеющему прямого отношения к практической деятельности. И никто никогда не заподозрил даже намека на какое бы то ни было отклонение. Наяву или во сне подумалось ему, и уже не в первый раз: «Наукапока еще слабенький огонек, мерцающий во тьме бездонной пропасти».
Как подействует на него случившееся? Сохранять ли верность клятве, которую он дал в Риме? Принести новую или отказаться от нее вовсе? Может быть, происшествие с Журемой – не более чем случайный срыв? Существует ли научное объяснение его поступку? В его душенет, это слово слишком испакощено церковниками, – в глубинах его сознания все эти годы росло вожделение, которое он считал уничтоженным, копилась энергия, которая, оказывается, не тратилась без остатка на благородные цели. И вот пришел день, когда под воздействием чрезвычайных обстоятельств – тревоги, напряжения, страха, внезапного налета, стрельбы, двойного убийствавсе это взорвалось. Удовлетворительно ли такое объяснение? Ах, если бы он мог рассмотреть проблему отвлеченно и объективно, обсудить ее хоть с тем же стариком Куби! Он вспомнил спои беседы с ним, которые старый френолог называл «диалогами Сократа» – они бродили по барселонской гавани, по лабиринту готических улочек, – и сердце его сжалось. Нет, сохранять верность римскому обету было бы неразумно, глупо, неосторожно: когда угодно может повториться то, что произошло сегодня на рассвете, ими еще похуже. Наяву или во сне произносит он с горькой иронией: «Смирись, Галль. Хочешь не хочешь, а придется жить как все».
Он вспомнил о Журеме. Можно ли счесть ее разумным существом? Да нет, в лучшем случае это прирученный зверек, домашнее животное. Усердна, покорна, доверчива – взять хотя бы ее рассказы про святого Антония, который убегал из церкви в свои пещеры, – приучена, как и остальные рабыни барона де Каньябравы, ходить за птицей, задавать корм скотине, готовить еду мужу, стирать ему рубашки и спать с ним – только с ним. Он подумал: «Что ж, я вывел ее из этой летаргии, может быть, теперь она очнется и увидит, как обкрадывала ее судьба». Он подумал: «Это я обокрал ее». Он подумал: «Может быть, и к лучшему».
Потом он начал размышлять о тех, кто на него напал, кто увез его телегу с оружием, о тех двоих, кого он застрелил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81