А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

У еврейских интеллигентов можно часто встретить такую раннюю зрелость. Гофмансталь уже в восемнадцать лет стяжал свои первые лавры. Вейнингеру было девятнадцать, когда он задумал свою большую книгу.
Гарри Майзель говорил теперь о том, что, по его скромному мнению, мысль писателя нельзя ограничивать мелкими масштабами времени.
- Я не чувствую себя человеком тысяча девятьсот тридцать пятого года, заявил он. - Я - человек третьего тысячелетия. В этом, разумеется, ничего приятного нет, ведь в наше время большинство людей не достигло еще даже порога второго тысячелетия. Ибо, надеюсь, все согласны со мной, что утверждение, будто фашисты вернули нас к средним векам, - наглое оскорбление средневековья. Ведь феодализм, аристократическое господство, готика - культурные явления, недоступные кругозору жителя первобытных лесов. Между Ренессансом, как его описал Макиавелли и каким воплотил его Цезарь Борджиа, и концентрационными лагерями Гитлера или тридцатым июня лежит такая же пропасть, как между Флоренцией и Дахау. Трудность нашего положения в том, что значительное большинство современных умов еще не достигло уровня средневековья, это люди первобытных времен, между тем как единицы шагнули далеко в будущее. Когда я стараюсь ориентироваться на нашей планете, меня больше всего смущает факт, что на ней одновременно живут такие люди, как Зигмунд Фрейд и Гитлер; ведь само устройство их мозга до того различно, что предполагает тридцать тысяч лет эволюционного развития. Гитлер и Фрейд - современники; нет, представить их себе рядом я никак не могу. Это сбивает меня с толку. Надо иметь много досуга, чтобы в этом разобраться. Досуг, правда, у меня здесь есть, что верно, то верно.
Тон, которым говорились эти слова, был так прост и мил, что Траутвейн почти не чувствовал их приподнятости. Он почти не чувствовал ее и в дальнейшем разговоре. Его лишь покоробило самодовольство, с которым Гарри Майзель подчеркнул свое нежелание вернуться в "Египет, к его котлам с мясом".
- Я слишком щепетилен, - сказал юноша полушутя, - я разрешаю себе чересчур большую совестливость. Любопытно, долго ли еще общество будет позволять мне такую роскошь, как собственные убеждения?
- Не дадите ли вы мне что-нибудь из ваших вещей? - спросил Траутвейн.
- Вещей? - задумчиво переспросил Гарри Майзель. - Пожалуй, это подходящее слово. Я дам вам из моих "вещей" ту, которая кажется мне наиболее "ходкой". - Эта новая дерзость прозвучала так безобидно, что Траутвейн только улыбнулся.
- Дайте какую хотите, - ответил он, - при условии, что она сделана честно.
- Вы требуете многого, - сказал Гарри, доставая рукопись из-под матраца. - Пожалуйста, не подходите к моим вещам с неправильной меркой, просительно сказал он, подавая рукопись. - Они, надо признать, написаны не кровью сердца, а с намерением заработать деньги.
С двойственным чувством отправился домой Траутвейн. Яркое своеобразие юноши произвело на него впечатление; но когда Траутвейн со свойственной ему медлительностью все продумал, ему показалось, что в речах Гарри много снобизма и кичливости. Он почти боялся "вещи", которую дал ему Гарри. Он боялся, что она претенциозна, неестественна, он был бы разочарован, если бы она оказалась нестоящей.
Рукопись была озаглавлена "Сонет 66". В качестве эпиграфа ей был предпослан сонет Шекспира, начинающийся словами: "Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж..." В замечательных, полных отчаяния стихах изливает поэт свою жалобу на растленность века. Ничтожество пыжится в блеске и великолепии, чистая вера удушена, добрая слава постыдно предана на осмеяние негодяям, сила калечится неправедным строем, заслуги попираются, личность порабощена, искусство сковано властью, ум лечится безумием, добро и зло утрачивают свою сущность. Гарри Майзель предпринял смелую попытку написать к каждой строчке сонета рассказ, действие которого разыгрывается в третьей империи, и таким образом, в своеобразном сотрудничестве с Шекспиром откликнуться на события в гитлеровской Германии.
Рассказам предшествовало предисловие "О свободе". Траутвейна неприятно задела манера Гарри Майзеля, осмеявшего в этом предисловии обычные понятия "свободы", "равенства" и "демократии". Молодой автор разделял ленинское положение о том, что, пока не упразднены классы, все словопрения о свободе - пустая болтовня и буржуазный предрассудок. Что это за свобода, издевался он над современными демократиями, когда к старту хотя и допускаются все, но один стартует в собственном автомобиле, а другой за отсутствием средств вынужден плестись пешком. О свободе печати он говорил так же насмешливо, как Гете или Смоллет. В гитлеровской Германии его отталкивало не отсутствие "свободы", а отсутствие разума. Не диктатура как таковая возмущала его, а диктатура глупости и подлости над разумом и индивидуальностью.
Такие холодные, насмешливые умствования в устах девятнадцатилетнего юноши вызвали у Траутвейна чувство досады. Кокетливая дерзость молодого человека, скрашенная в разговоре личным обаянием, выступила в этих строках в голом и отталкивающем виде. Траутвейн прощал сорокалетнему Оскару Чернигу его циничность, его нигилистический аристократизм, но в девятнадцатилетнем юноше такое высокомерие его возмущало. "Этакий сопляк, - ругался он, - этакий желторотый мудрец, этакий молокосос".
Но чем-то совсем иным пахнуло на него от самих рассказов. Технически рукопись была написана из рук вон плохо, изобиловала описками, многое приходилось угадывать, но Траутвейн, прочитав первые страницы, уже не мог оторваться. Его ожидала срочная работа, его звали, а он читал. В этом цикле рассказов "Сонет 66" уже не было ни озлобления, которое чувствовалось в предисловии, ни пафоса, ни сентиментальности, ни насмешки, ни горечи. Уверенное художественное чутье все это вытравило, в рассказах остались только люди и их судьбы. При этом личность автора нисколько не стушевывалась. Но он осуществил идеал высокого искусства: он растворился в своем произведении. Он, подобно богу Спинозы, пребывал всегда и во всем, но невидимо.
Траутвейн думал, что он знает эмиграцию. Но он заблуждался. Только теперь, читая вымышленные повести цикла "Сонет 66", он узнал ее. Он понял, что до сих пор видел лишь отдельные детали, их последовательность во времени и пространстве. Теперь он единым взором охватил величие и ничтожество, простор и тесноту изгнания. Никакое описание, никакой опыт, никакое событие не могли дать такую целостную картину изгнания, так вскрыть его внутреннюю правду, - только искусство.
Траутвейн читал, чувствовал, постигал. Часто он откладывал рукопись в сторону и принимался шагать по комнате, взволнованный какой-нибудь подробностью. Ему хотелось задержаться на ней, но в то же время тянуло читать дальше. Он понял печаль, которая неотступно смотрела из глаз молодого писателя. Чего только, должно быть, не пережил этот юноша, прежде чем сумел так холодно, четко, рукой мастера изобразить бессмысленные, возмутительные, ужасающие события.
Траутвейн решил всеми силами отстаивать новеллы Гарри Майзеля. Но что мог он сделать? У него было достаточно опыта, чтобы понять, как трудно найти издателя для этой рукописи. "Сонет 66" не был ходким товаром: он не отличался ни пафосом, ни сентиментальностью, а эмигрантская литература не имела широкого круга читателей.
Он послал рукопись Жаку Тюверлену. Этот большой писатель был человек с душой; если он возьмется проложить путь этой книге, дело Гарри Майзеля выиграно.
10. ЗАРНИЦЫ НОВОГО МИРА
Походка молодого Ганса Траутвейна отличалась такой степенностью, что товарищи над ним подтрунивали, но в этот мартовский вечер он почти бежал. Носки он ставил чуть внутрь, но ступал не так неловко и суетливо, как отец, а твердо и уверенно. Он был без шапки, брызги теплого мартовского дождика падали на темно-русые жесткие волосы; иногда он машинальным движением отирал влагу с широкого лба.
Глупо, конечно, так бесцельно слоняться под дождем. Еще несколько дней назад он с дерзкой уверенностью объявил, что до конца года сдаст экзамен на бакалавра. Лучше было бы поэтому сидеть дома и корпеть над Тацитом. Но сегодня он не мог больше торчать в гостинице "Аранхуэс". Обычно его не трогает, что мать, когда он работает, занимается своими домашними делами и невольно поднимает шум. Однако сегодня ему невмоготу было слушать стук ее швейной машинки.
Вконец расстроила его болтовня отца. В общем он с Зеппом ладит. Отец обращается с ним как нельзя лучше, совсем как со взрослым. И Ганс никогда не забывает, что оба они, Зепп и мать, изнуряют себя работой, лишь бы дать ему спокойно добраться до диплома: он очень ценит это. К тому же Зепп не глуп и музыку, надо думать, пишет хорошую; он-то, Ганс, ничего в этом не смыслит. Но когда отец заговаривает о политике, он несет такую чушь, что сил нет слушать. У него точно шоры на глазах. Иногда Ганс пытается с ним спорить. Но что толку? Зепп не соглашается с его доводами, оба вязнут в мелочах, Зепп начинает кричать и порет еще большую чепуху. Последнее время Ганс решил не возражать ему. Но это тоже неприятно. Держишь ли язык за зубами или высказываешься - и то и другое к добру не ведет. Получается черт знает что.
А между тем ему жалко Зеппа: он корпит над работой и пишет до боли в пальцах, причем то, что он пишет, вовсе не плохо, но неверно, сплошная идеалистическая труха. Отец принадлежит к погибшему поколению, к поколению империалистической войны. Тут уж ничего не поделаешь. Человек с прошлым Зеппа, сросшийся со своим классом, не может переучиться. Старого пса не научишь танцевать.
Но уж если он не может говорить с Зеппом о политике, то следовало бы по крайней мере поставить его в известность о своих личных планах. Зепп думает, что Ганс навсегда останется во Франции, а он и не помышляет об этом. Его тянет совсем в другие места - на Восток, в Москву. Только там имеет смысл работать архитектору. Туда он, конечно, и поедет. Это для него так же непреложно, как учение о классовой борьбе. Но разве Зепп не имеет некоторого права знать об этом? Во-первых, он отец, а во-вторых, человек, который платит за все. Гансу не раз хотелось откровенно поговорить с ним, но слова застревали у него в горле. Его личные планы и его политические взгляды - это так связано, что нельзя говорить об одном, не говоря о другом. А спорить с Зеппом о политике у него нет ни малейшей охоты, ведь это безнадежно.
В сущности, ему, Гансу, чертовски легко живется. Он превосходно знает, для чего родился на свет, у него есть уверенность, основанная на разуме, и эта уверенность прибежище, в котором он чувствует себя, как улитка в своей раковине.
Еще и сейчас он весь съеживается, вспоминая, как все было безотрадно в нем и вокруг него, прежде чем он обрел эту уверенность. Правда, попав в Париж, он стиснул зубы, но все равно было нелегко. Мюнхен остался позади; почти все, чему он научился в Германии, теперь никому не было нужно. Пришлось начинать все сызнова. В пятнадцать лет он был беспомощнее двенадцатилетнего французского мальчика. Да, поступив в парижскую школу, он на первых порах чувствовал себя дьявольски скверно. Товарищи были замкнуты, враждебны, учителя любопытны, недоверчивы, холодны, язык ему не давался, над ошибками его потешались. А помощи не было. Он ужасно тосковал по Мюнхену, по горам, по товарищам, по своей парусной лодке на Аммерзее, и, если бы не родители, он предпочел бы остаться в Германии, даже под угрозой, что его заставят вступить в "Гитлерюгенд". Нет, не хотелось бы ему еще раз пережить это мрачное, безрадостное время, первые месяцы пребывания в Париже.
Ему и не придется вторично его пережить. Когда наконец уяснишь себе, что зло, с которым ты борешься, не каприз коварной и непостижимой судьбы, что оно создано людьми, заинтересованными в упрочении своей власти и умножении своих прибылей, и что, следовательно, с ним можно покончить, устранив тех, кто в нем заинтересован, - стоит уяснить себе все это, и у тебя сразу появляется задача, жизнь обретает смысл и уже никогда не покажется тебе безнадежной.
Едва поняв великую взаимосвязь происходящего, он тотчас же решил, что ему делать. Он станет архитектором - это его давнишняя мечта. Дома, улицы, города всегда интересовали его, он жадно вбирал в себя образ Мюнхена, а теперь - Парижа, он по-детски радовался, что ему удалось спасти и увезти в Париж свой строительный набор. Но очарование, которое заключалось для него в домах и городах, никогда не выходило за рамки эстетического. Как ни странно, название одной книги преобразило это светлое чувство в нечто более глубокое, содержательное.
"Сто пятьдесят миллионов строят новый мир". Уже одно название взволновало его. А когда он прочел самую книгу, этот отчет о героических деяниях, да что прочел - впитал в себя, как губка впитывает воду, - когда он узнал, что люди на Востоке в буквальном смысле слова перестраивают свою жизнь, возводят новые дома на месте старых, создают в пустыне, на голой земле новые города, а старые перекраивают заново, - все в нем до самого основания всколыхнулось, как будто сам он был чем-то старым, подлежащим перестройке.
Строить. Тогда, читая книгу, он понял, что рожден строить вместе с этими людьми, творящими новый мир, в буквальном смысле слова строить сообща с ними, сообща планировать, создавать города. Радость, которую вызывали в нем форма, образ, дополнялась и углублялась жаждой технического претворения своих идей, жаждой конструирования.
В то время он по дороге в лицей ежедневно проходил мимо одной новой стройки. И каждый раз останавливался, вглядывался в нее. А после того как прочитал эту книгу, он смотрел на рождающееся здание совершенно новыми глазами. Строить - это не значит класть камень к камню, это нечто гораздо большее. Вот костяк из железа; сказочно стройный и тонкий, вздымается он к небу, и кажется чудом, что нечто подобное может быть прочным, что это скелет человеческого жилища. Вновь и вновь останавливался Ганс перед вырастающим домом, дивясь тому, как железо одевается в камень, как прочно связана эта масса, как много в ней смысла, как одно поддерживается другим, как все вместе растет вверх, в самое небо. И когда бы он ни проходил мимо строящегося здания, ему всегда вспоминались слова, вычитанные им в этой книге: новые, высокие дома в Советском Союзе стремятся не землю приблизить к небу, а небо свести на землю.
Он ясно видит перед собой эти печатные строчки. Он помнит, как, прочитав их, захлопнул книгу, изумленный, счастливый тем, что все это есть на свете: такая воля, такая правда и люди, живущие по этой правде.
Еще и сейчас он улыбается, вспоминая, как он был счастлив в те минуты. Его лицо, обычно не очень красивое, от этого воспоминания становится таким веселым, в нем столько добродушной силы, что прохожие, несмотря на спешку, несмотря на зонтики, оглядываются на юношу, который шагает под дождем с непокрытой головой, чему-то смеясь и радуясь.
Последние следы плохого настроения, владевшего им дома, исчезают: сердце его полнится радостью, ведь он знает, какая борьба происходит в мире и где его место в ней. Он замедляет шаг, глубоко вдыхает влажный воздух, улыбается про себя. Наконец останавливается.
Под мелким мартовским дождем стоит он на оживленной парижской улице, в центре движения. Перед ним - ярко освещенная витрина цветочного магазина, за стеклом пышно и горделиво красуются цветы, это прекрасное зрелище, и, вероятно, именно оно, именно созвучность радостной витрины его мыслям заставили его остановиться. Но он остановился машинально, он смотрит в окно и не видит раскинувшегося перед ним великолепия. Счастливое сознание, что он нашел правильный путь, - вот что его переполняет, вот о чем он думает.
Это не так уж легко далось ему. Правда, в то время только и говорили, что о новом мире на Востоке, но говорили чаще со злобой, чем дружелюбно. Даже Зепп, который сначала приветствовал рождение нового мира, вскоре разочарованно от него отвернулся и с тех пор скептически и неприязненно отзывался о нем.
Гансу невероятно повезло, что он встретился с дядюшкой Меркле. Сам он ни за что бы не разобрался ни в чем. Он вспоминает, как впервые отправился на улицу Круа, где он теперь частый гость, как он пришел в мастерскую дядюшки Меркле сдать в переплет ноты отца. Старый переплетчик не стал пускаться с ним в разговоры. Да и потом он был скуп на слова. Много прошло времени, пока Ганс открыл, что эльзасец говорит по-немецки немногим хуже его самого. Хитрая голова был этот старый Меркле и очень себе на уме. Никогда он не подступал к нему с прямой пропагандой. Она только оттолкнула бы Ганса. Дядюшка Меркле заставил его самого сделать для себя выводы, он только указал ему правильный путь.
Волна восхищения, дружеских чувств, уважения поднимается в Гансе, когда он думает о старике.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93