А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Ерунда все, мать. Ты погоди, не скачи, как коза-дереза... Ну скажи ответственно: какая разница?.. Не ори только. Хочешь – завалим... Пара пустяков, как палец об асфальт... Слышь, мать, не кипятись... Все ерунда, – бормотал Григорий, в который раз обходя памятник и подталкивая его ладонью, будто норовил повалить на песчаную холмушку. – Встал как надо, будто тут и был... Какого беса тебе еще надо? Ты вот мертвого жалеешь. А он тебя пожалел?.. Это все суеверие... Нет Бога на земле, нет и выше. А в земле костки лежат, костям не тяжко... Живым тяжко... Ты, мать, лучше нас пожалей.
Старые бабки вздыхали, глядя на порушенный храм. Из Москвы велят новить церковь, приезжал знаток, лазил по стенам, мерил рулеткой, «считал фронт работ». Деревня кренилась, стремительно погружалась под землю, последние печищане сбивались в гурт, устанавливали свой черед помирать, заказывали гробишки, перетряхали смертное. Хорошо, если из района привезут родные отчитанной землицы узелок да заупокойную молитву, а в домашней-то церкви уж и не стаивать. Эх, кто бы спросил, а как вам, жалобные, доживается, как вы, сиротеи, подбиваете крайние деньки?.. Единственное осталось утешение, чего бы вкусненького положить на последний зубок, так опять же нищие копейки не велят, отнимают изо рта последнюю радость... Кто ронял «кумпол», те уж давно погнили, а их внуки нынче в Кремле заправляют, им, значит, в церковь шибко захотелось, чтобы свечку поставить: видно, свои грехи гнетут, да и мертвые деды маются на том свете сами и потомство свое мучают по ночам...
Помянули Гавроша молча, спехом, будто убегали иль догоняли кого. Все доброрадные слова потонули на дне стакана. Но сестрица, любя брата, все справила по заповеди: и кутья была, и блины, и кисель, и суп мясной, и рыба жареная, и пряники московские, и компот на запивку. И водки было – улейся, хотя от Гавроша ни копейки живой не осталось: ведь не гадано было помирать-то. Вот и гробовых не припасено в шкафу под стопкой белья. И откуда бы взять похоронные денежки, если егерю, не без умысла властей, платят как бомжу, что пасется на московских свалках: дескать, у хлеба не без крох, свое сам, без подсказки, промыслит, не оголодит родню... За диво нынче на деревне деньги: какие и скопились в стране, так все в Кремле застряли за высокой стеною, не хотят вылезать, хитрые, из теплого кута, да и с милостыней чиновная рука неохотно тянется оттуда к простому люду. Наверное, полагают власти: если деньги в России заведутся, то, глядишь, и помирать никому не захочется... И для чего тогда заваривали кашу? Чтобы снова все поделить? Хрен вам на блюде...
Кому Бог в своем дому, а кому в богадельне...
По одежке протягивай ножки... Нет, не обиделся Гаврош, наблюдая со своих вершин за поминным столом, только по Зулусу, наверное, скрипел зубами, что достать не может. Пока...
Федор сутулился во главе стола, но как бы и осторонь, боком, словно грустное гостеванье не касалось его: мял шляпу в руке, ни с кем не заговаривал, бычился, пил редко, пропуская стопки, в еде ковырялся неохотно, часто взглядывая на часы. Что-то тайное томило его: угольная пыль в обочьях, словно пороховая, гарь, неожиданно проступила на обветренной коже и сделала лицо мрачным, зверским. Вдруг Зулус выщелкнул из пачки сигарету, резко встал из-за стола и вышел как бы покурить. Я заторопился зачем-то следом, будто со своим умыслом скрадывал мужика. Он одним боком вписывался в новую антисистему, а другим вылезал из нее, как корявый вязовый сук... И мне хотелось понять душевную разладицу Зулуса: живет вроде бы не хуже, чем прежде, но что-то гнетет и точит человека, словно завелся внутри солитер.
Зулус торчал у палисада, густо обволакиваясь табачным чадом, не сводил взгляда с кладбища: от нашего заулка крест на могиле Гавроша походил на великана, запеленатого в серый парусиновый плащ.
Я остановился за сугорбой спиною: волосы на загривке, прошитые сединою, были в густую мелкую курчу, литая шея посеклась морщинами. Экий выскеть, палицу бы в руки да и в дружину – на бои. Зулус кожей чуял мой взгляд, но терпел, выдувая клубы дыма, упорно не оборачивался.
– И тебе не жалко его? – первым не выдержал я, нарушив молчание.
– Всех жалеть – сердца не хватит... Может, чуть и жалко, ведь человек все же, не скотина, – вдруг спохватился Зулус и тут же опроверг себя. – А впрочем, нет, не жалко... Хватит, пожил... Свое выпил, свое съел, зачем дальше небо коптить.
– Суров ты, Федор... Что ж ты руку-то не протянул ему? Ведь ты же, можно сказать, и убил его, – вырвалось у меня против воли. Я не собирался притеснять, обвинять крутого человека, за которым уж кой год стадом бредут горя, а он никак не может отбояриться от них. Ему и без меня тяжко, ибо с самого рождения взвален ему на плечи особый крест, и надобно безропотно тащить его на горку. Я вдруг решил, что Зулус вызверится сейчас, вскинется на меня с кулаками, и даже испугался за себя.
Зулус вздрогнул, обмяк плечами, далеко выстрелил окурком, но медлил с ответом, прятал лицо: наверное, размышлял, в какую сторону повернуть разговор. Гордоватый натурою, Федор не собирался ни перед кем виниться и тем более подпадать под мою власть. Неожиданно судьба его повисла на крючке.
– Ты что, следователь? Тогда чего ждешь?.. Подь и заложь. Вот мои руки... Бери на вязку. Бежать не собираюсь...
– А зачем? Федор, я же ничего не видел...
Зулус медленно развернулся всем туловом, словно в позвоночнике сидел железный шкворенъу недоверчиво посмотрел мне в глаза, я выдержал, не уклонился от холодного занозистого взгляда. Я понял, что этот человек никогда не услышит за собою никакой вины, как бы ни припирали его к стенке.
– Тогда и не болтай лишнего... Не видел – молчи, и знаешь – молчи. Такой нынче закон вышел на Русь. Меньше знаешь – крепче спишь... Хотя, что я тебе говорю... Ты же из тех, кто петельки вяжет, кто нас в зону загнал... Раньше хоть надежда была дохнуть свободы: отмотал срок – и на волю... А сейчас бессрочная всем вышла – до ямки гробовой... Всех поделили на баранов и волков... Бараны в загоне за электрической проволокой блеют: «Дайте кусок хлеба...» А волки в ответ жалостно воют: «Прости меня, овечка... Я виноват лишь в том, что хочется мне кушать...» А я никогда не был бараном. Слышь, Хромушин? Никогда не был. Я Горького в школе хорошо учил. «Человек – это звучит гордо!» – глухо, запинаясь через слово, сказал Зулус. – Все должно быть как в Афгане или Чечне. Врага убей!.. Иначе он тебя прикончит... Я руку-то Гаврошу и протянул бы, так он бы меня и утопил. Цап-царап и за цугундер. Иль не понимаешь?
– Так бы и утопил?.. – усомнился я.
– Ага... Так бы и утопил... Запросто... Из одного шакальего удовольствия, что он – хозяин над целой Бельгией. За шкалик водки утопил бы... Идиот... В лодке уженя сети, рыба. С поличным бы взял. Сразу за шкиряку – и шагом марш... Эх, Павел Петрович, знакомые все мотивы. Всю-то жизнь нас ловят, а мы бегом да бегом... – Суровый тон Зулуса дал трещину, приослаб. – Он же был при сучьей должности, при сучьей системе, когда шестерки у власти. Куда деваться, зряплату получает... А меня в тюрьму под белы рученьки...
Я неожиданно смутился, не зная, чем опровергнуть доводы.
– Пока в тюрьму за это не сажают... Штраф бы уплатил и спал бы спокойно.
– Это пока... И если откупишься... Если все смазано у тебя: от сельсовета до Совмина, тогда колеса не застрянут. А ведь каждому подай, да не сотней, а тысячей... Я бы и сел в тюрьму. Я не из пугливых, срок бы оттянул даже ни за что... Из одного интереса... Меня под нары не загнать. Я даже с удовольствием... Если все ворье ко мне в соседи, на парашу... Чтобы всех к ногтю. Паша, в чем жуть настала, объяснить? Вырвались во власть шестерки да карманники, азеры да лазеры, кто имеет гонор да гонорею, двойное гражданство да нары на Канарах... Э, да что я болтаю... Им и к параше телефон проведут и загородку с двуспальной кроватью сделают, жратву станут из ресторана возить и побл... водить по пятницам. Главное, чтобы украсть миллион. Да зелеными... Потому что много Гаврошей при каждой сучьей должности... И Челкашей с камнем за пазухой.... И каждый хочет угодить вору в законе... Сволочи, ах сволочи... Снова на пустом месте нас обвели, оставили с носом. Опять нашему Макарке – одни сухарики. Снова подбирай объедки с господского стола иль на мякине загибай калачи, думая, что из пшенички с маком.
– Федор, зря горячишься... Я не следователь...
– А почто тебя пинком с лестницы? – вдруг повернул разговор Зулус. – Ведь жирно ел и сладко пил, Паша. Хотя ведь и ты Гаврош... Гав-ро-ош!.. Прямо печать на роже. С баррикад спрыгнул – и в Кремль этаким кандибобером.
– Меня никто не прогонял. Я сам ушел...
– Не крутись, как винт по резьбе. Кто тебе поверит... Иль промашку дал, иль не подмазал, где надо, зад вовремя не подставил... Да не суетись ты предо мною... Я сам клал большой... на всех следователей, да и с присыпкою. У них у всех рыло в пушку: кто только что с параши иль кто в очередь на нары... Кто только в доме у меня не харчевался. Всякий рыбки-то хочет, хоть и рожу, паразит, воротит...
– Но Артем-то на службе был... Ему-то как быть? Сквозь пальцы смотреть, как вы по реке шныряете, будто партизаны?
– А никак... Человеком надо быть. Это ты – партизан, а мы на своей родине живем... Не рыбу надо охранять, а реки... Рыба на то и дана Господом, чтобы ее ловили. Такой пустоты не могут понять наверху... Власть схватили, а в тыкве ветер... Потому что уроды, больные люди на власти, кто тяжче одного места за всю жизнь ничего не поднимал.
– Но если ты, Федор, против системы, то почему она должна понимать тебя? Она дала тебе возможность воровать, а там уж выкручивайся... Как в той присказке: «Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела».
– Выходит, я лес вырубил? Реку заростил осокою? Это, значит, я поля запустил, скот весь перерезал? Всю рыбу съел?.. Деревню под корень извел? Народ свез на кладбище? Ведь на меня всех собак вешают, а сами с фарфоровой тарелочки кушают... Поймают в магазине на золотой крючок и жрут от пуза в три горла. Хоть бы подавились все к чертям собачьим... Сначала народ заразили денежной проказой, а теперь винят, что он болен. Лечись, значит, сам... Раньше в деревне-то была тысяча жителей. А теперь – сорок. Остальное – дачники, навроде тебя... И все рыбу ловили... Кто как мог: и мы, мальчишки, и старики, и мужики. Кто кошелкой... Бывало, корзину-то по баклушам заведешь, щурят ведро вынешь сразу, вьюнов, карасей... Парни молодые – те с бреднем бродили... Старики ставили морды, сети. Любители с удочкой сидели, жерлицы кидали, переметы. Раньше в Жабках и бригада была своя рыболовецкая. Невод как заведут, едва тащат, столько леща набьется. Сразу заварят общую уху на весь колхоз... И всем хватало. Сотни лет ловили, и всем хватало... Все были с рыбой... На десяти километрах четыре деревни. И никто не обижался насчет рыбы... Вот ты и подумай, профессор. На то тебе и голова дадена. Не только, чтобы шапку носить. А сейчас один я рыбак остался в Жабках, и того ловят, как злодея. И в реке пусто... Рыба, парень, в той реке пасется, где народ по берегам живет, где скота много, где ягоды много и гриба, где лес стоит и святые родники бегут, где водяная птица гнезда вьет... И тогда рыбу никогда не выловить... Мужики поневоле завалы убирают, дно от коряг чистят, камыш скашивают на корм, все травяные берега и осоты под косу подбирают, нерестовые тропы блюдут... Ну и совесть должна быть. Без нее – никуда... Раньше с совестью считались. Закон как дышло... Да... Бога не особо чтили, но совесть блюли... А сейчас все дичает. Дельные мужики перемерли, а по городам одна шпана и мудозвоны. Они деревню мертвой видят, они спешат деревне памятник поставить и отчитаться перед мировым банком... Пир победителей... Шпана с тюремной параши... Считают, что рыбу легче из тропиков привезти по газовой трубе... Простипому и бельдюгу. Одни простипомы, бельдюги и пираньи по Москве. Это те, что по пирам шастают... Без устали. Мне дочь Танька сказывала... Наши дочки-бельдюги на панели и по вызовам, сыновья – по тюрьмам, а пираньи – на пирах. Им семужку подай, осетринку, балычок... А народу – мойва... Жрите и подавитеся! Сталина нет на них... Чечи в Кремль перебрались гадить. Они Москву взяли в полон, как французы, с паркету. Они синагогу поставили в центре Москвы, и теперь каждого, кто входит на Поклонную гору, осматривают на обрезание... Скидывай, говорят, штаны, показывай паспорт... Вот тебе и чечи одесского разлива. Обрежут Россию по самые рассохи, оставят с култышками, и будет не Россия, а самовар с краником... А этот полуполковник с манерами Горбача обрезанцам в рот смотрит: сначала грозно ам-ам, гам-гам, съем, дескать, потом: тяв-тяв, прости, мол, за дерзость, потом: ням-ням, дескать, дай кусочка, кусить осень хосеця... Говорит по-ястребиному, а смотрит по-куриному... Где бы клюнуть, да чтобы не ожгло... Чего вылупился, Паша?! Заложить меня хочешь? Давай заложи, заложи... Все ходишь кругами, высматриваешь, и смертя за тобою табуном...
Я не успел ответить Зулусу: дескать, чего мелешь, какие за мною смертя табуном? Я пальцем в жизни никого не задел. На крыльце появилась Вера, постоянно чем-то озабоченная: смешно смаргивая простодушными глазенками, смахивая с лица невидимую паутину, пугливо прокричала нам, грозя пальцем:
– Мужики, вы не деретеся? В такой день драться грех!..
– С кем тут драться-то, Верка? Покажи...
Зулус досадливо сплюнул и, не оглядываясь, полный сердечного неизлитого жара, все оправдываясь перед невидимым супротивником, отправился в свой конец. Он списал смерть Гавроша на обстоятельства и тем полностью выгородил себя.
Оставшись один, я вдруг подумал, что ни один суд в мире, кроме вышнего, не обвинил бы Зулуса в убийстве, так что не было никакой нужды покрывать мужика: моя тайна – это лишь крохотный психологический сюжет в моих рассуждениях и никак не нуждается в огласке. И даже деревня не приструнит, узнав всю правду, ибо у Жабок своя природная правда, неподначальная государеву закону и думским уложениям. Власти никогда не понимали природной стихии и своей зависимости от нее, в которой, как рыба в воде, живет мужик; считалось даже хорошим тоном посмеиваться над смирной деревнею за ее серость и невзрачность, за неумение дать пинкаря привязчивому чиновнику, за покорность человеку с наганом. И вспоминали о мужике, лишь когда пахло паленым и надо было срочно призвать крестьянина под ружье в собственную защиту...
Урок душевной анемии, случившийся в Жабках меж Гаврошем и Зулусом, годами раньше был преподан всей стране: кучка самодовольных людей, что была взрощена усилиями народа, напитана им и послана в города для научения, вдруг снова втоптала своих родителей и кровников в самую грязь, закопала в ямку еще живых, им, гибнущим безвинно, не подала руки. Нынешний отголосок русской трагедии, случившийся в деревне, навряд ли задел бы кого, да так бы и канул, пожалуй, в небытие, если бы я, по воле случая, не оказался свидетелем гибельной погони.
И уже навсегда останется тайной, а хотел ли Гаврош вязать руки Зулусу, воистину ли грозил расправою иль собрался лишь выпутать братана, выказать над ним свою власть?
Для меня останутся незабытны слова Артема, выплеснутые в каком-то молитвенном экстазе на тихой ночной реке: «Если все воруют, то почему и я должен воровать?» Гаврош не понимал, что в деревне не воруют, но берут свое из общих закромов, созданных и подаренных Господом для хозяйского владения.

* * *

Дети укатили по своим квартирам, и старуха Анна осталась сиротою.
Вот когда пригодилась ей козочка: есть о ком хлопотать, есть с кем перемолвиться словом... У каждого возраста свой интерес, свои привычки, человек с годами вроде бы остывает, а самолюбие, какие-то детские капризы и обиды громоздятся на одинокую душу, словно снежный ком. В старых шабалах, закутанная в черный плат по самые брови, скрюченная в пояснице, Анна нынче уже ничем не напоминала мне московскую актрису, прежде игравшую исключительно громогласных, решительных деревенских баб. В окно видно, как сутулится старуха, сидя на пенечке, и пасет привязанную на ужище скотинку: коза лезет мордой в прорехи кладбищенской ограды и все норовит содрать острыми зубами лыко с развесистой липы.
«Ах ты, дрянь паршивая, – кричит старуха, – все тебе неймется, паскудница... и куда тебя лешай несет... и чего там на кладбище ты надыбала такого вкусного, чего на миру нету?..» Коза упорствует, встает на дыбки, тянет ветку на себя, срывая молодой лиственный веник. Жизнь у Анны пролетела, как ночная крылатая мыша, и весь мир неожиданно сузился до дерзкой козы Зинки и кладбищенского куга, откуда взглядывает на домашний заулок высокий бетонный крест с могилки Гавроша...
Однажды Анна принесла мне банку молока. Взмолилась:
– Пашенька, хочу тебя попросить... Свозил бы ты меня в Тюрвищи, в церкву...
– А что случилось?..
– Дак как, Паша! – зарокотала старуха глухим басом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75