А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Именно это польское издание, готовившееся с учетом авторской редакции 1947 года и при деятельном участии жившего тогда в Аргентине писателя, можно считать «каноническим». Оно было повторено и в Собрании сочинений Витольда Гомбровича, вышедшем в Польше в 80-ые годы (Witold Gombrowicz Dziela, tom II, Wydawnictwo Literackie, Krakw-Wroclaw, 1986). С этого издания и сделан настоящий перевод.
Редакторы Собрания сочинений в комментариях к Фердидурке подробно рассказали об изменениях, внесенных Витольдом Гомбровичем в испанское издание романа 1947 года. Ниже приводятся наиболее существенные из них. (Ссылки на страницы и абзацы даются по настоящему изданию.)


ГЛАВА II

С. 45. (3-й абзац сверху) – текст со слов «Мы невинны?» и до конца абзаца – отсутствовал в первом издании.
С. 56. (перед 3-им абзацем снизу, начинающимся словами «Он расклеился») – автор вычеркнул следующий текст:
«– Не бойся, Ментек, – утешал его Гопек, – я им покажу! Надерусь и отколошмачу кого-нибудь! Ментек, вот увидишь, я им покажу! Я им покажу отрока!
Ментус похлопал его по плечу: – Покажешь! Покажешь! Иди, покажи, покажи – деточка. Деточка! Что вы говорите? Что это вы такое говорите? Кто нам велит все это говорить? Да вы себя-то слышите? Или все потому, что Сифон говорит что-то этакое… так и нам что ли надо?»
С. 59 – 61. Текст, начинающийся словами «– А если я вовсе не восхищаюсь…(с. 66) и кончающийся первым абзацем на с. 69 («– Ну вот видишь…»), в первом издании был в следующей редакции:
«– А если я вовсе не восхищаюсь? Вовсе не восхищаюсь? Не захватывает меня! Не могу прочесть больше двух строф, не захватывает и все. И тете тоже неинтересно. И дядюшке не. У нас дома этого никто и в руки не возьмет. И приятели тоже не! Святые угодники, спасите, как это я восхищаюсь, когда вовсе не восхищаюсь? – Он вытаращил глаза и осел, словно погружаясь в какую-то бездонную пропасть. На это наивное признание все сочувственно заулыбались, а учителя прямо закупорило. Глазом, налившимся ужасом, он покосился на дверь и цыкнул:
– Тише, Бога ради! Я ставлю Галкевичу кол! Галкевич погубить меня хочет? Галкевич, видимо, и сам не понимает, что он такое сказал? Галкевич позволил себе оскорбить поэта-пророка!
Галкевич:
– Но я не могу понять! Но я не могу понять! Тра-ля-ля, тетя, дядюшка, приятели, никто, никто, нигде никто! Не видел я, чтобы кто! Я никогда! О Боже, Боже!
Преподаватель:
– Бога ради тише! Галкевич, у меня жена и ребенок! Да вы, Галкевич, хоть ребенка-то пожалейте.
Галкевич:
– Да не могу я.
Преподаватель:
– Галкевич, обращаю внимание, что он не только поэт, но и пророк. Боже милостивый, да ведь я часами втолковывал, в чем состоит бессмертная красота вершин поэзии. Да мы же проходили стихотворение за стихотворением.
Галкевич:
– Мы проходили а в меня никак не проходит.
Преподаватель:
– Ну, это, Галкевич, ваше личное дело. Вы, Галкевич, видно, неинтеллигентны! Но пусть Галкевич
Галкевич:
– Да ведь никого ничего! Честное слово! Никого, Господи Иисусе! Даю честное слово, не преувеличиваю – хоть бы разок в жизни увидеть, что кто-то по доброй воле читает, без принуждения… да ведь никто же! Интеллигенты тоже не! О Боже! – Обильный пот оросил лоб преподавателя, он вытащил из бумажника фотографию жены с ребенком и пытался тронуть ими сердце Галкевича, но тот лишь твердил и твердил свое: – не могу, не могу. И это пронзительное – не могу растекалось, росло, заражало, и уже из разных углов пополз шепот – мы тоже не можем, и нависла угроза всеобщей несостоятельности. Преподаватель оказался в ужаснейшем тупике. В любую секунду мог произойти взрыв – чего? – несостоятельности, в любой момент мог раздаться дикий рев нежелания и достичь ушей директора и инспектора, в любой миг могло обрушиться все здание, погребя под развалинами ребенка, а Галкевич как раз и не мог, Галкевич все не мог и не мог. – Несчастный Бледачка почувствовал, что ему тоже начинает угрожать несостоятельность. – Пылашчкевич! – закричал он. – Ты должен немедленно доказать мне, Галкевичу и всем вообще красоту какого-нибудь замечательного отрывка! Поторопись, ибо реriculum in mora! Всем слушать! Если кто пикнет, устрою контрольную! Мы должны мочь, мы должны мочь, ибо иначе с ребенком будет катастрофа. – Пылашчкевич встал и начал: – В первой строфе поэт обращается к прошлому. Он ищет в себе силы!
Сифон ни в малейшей степени не поддался всеобщей и столь внезапной несостоятельности, напротив – он мог всегда, поскольку именно в несостоятельности черпал он свою состоятельность. Так что он продолжал и продолжал совершенно свободно, словно и не было вовсе никакого тупика. Во второй строфе он находит эту силу в слиянии с высшими духами светозарности, в чем просматривается влияние Товянщины. В третьей строфе, исполненный сил, он бросает вызов всему миру, а также утверждает, что его Бог – не Бог ползучих гад, но Бог гигантских птиц летающих с громоподобным шумом, и не обуздывать коней он рад. В четвертой и пятой строфах он страдает над недолею Отчизны угнетенной, а потом, в шестой, в бунтарском порыве провозглашает себя королем Народа В этом отрывке вдохновение его достигает вершин, при этом поэт прибегает к дактилю, перемежаемому ямбическим размером, а рифмы – мужские и женские. В седьмой строфе, испытывая еще больший подъем, он вызывает на бой Мицкевича, у которого стремится вырвать властительство над душами! В восьмой строфе… В девятой строфе… Горы, леса, деревцо, горки, ямки, колыбельки, долина, чернила, кинжал, угроза несостоятельности была отброшена, ребенок спасен, жена тоже, и уже каждый соглашался, каждый мог и только просил – кончить. И тут я заметил, что сосед мажет мне руки чернилами – свои собственные уже намазал, а теперь подбирается к моим, ибо ботиночки снимать было трудно, а чужие руки тем ужасны, что, в сущности, такие же, как собственные, ну так что ж с того? Ничего. А что с ногами? Болтать? И какой толк? Спустя четверть часа сам Галкевич застонал, довольно, мол, он, дескать, может, он уже признает, схватил, сдается, соглашается, извиняется и может. – Вот видите, Галкевич?! А теперь, господа, я перехожу ко второму, несравненно более важному пункту своего изложения. Мы восторгаемся и любим потому, что он великий поэт, но мы любим и почитаем потому, что он пророк! Пророком он был! Пророчествовал! Прошу вас записать – он был пророком! Насущное слово!»


ГЛАВА III

С. 76. Вместо фразы « – Не успел я кончить, как он заорал» (11-ая строка сверху) в первом издании был такой текст:
«– Почему?
– Банально!
Не успел я кончить, он обанальнял как бы нарочно и отрезал:»
С. 77. (3-я строка снизу.) – После первой фразы (– Ты бы хотел…) стояло: – Я бы хотел!
Следующая фраза начиналась с новой строки.
С. 79. (1-й абзац снизу.) – После второй фразы (…ты их строишь идеалам?) автор изъял следующий отрывок:
«Черт, черт… не волнуй меня, пожалуйста, не волнуй, неужели ты не можешь не раздражать меня? О чем ты грезишь, паренек ты мой милый? Ну чего тебе стоит взглянуть на меня, орел ты мой? Крайне трудно беседовать с тем, кто глядит в пространство».
Фраза («Не соблаговолишь ли взглянуть на меня?») в первом издании имела продолжение:
«…на меня, скромного слугу твоего – вот, тут, подле тебя?»
С. 81. (12-ая строка сверху.) – В 3-ей фразе после слов «…этого новенького» вместо «который сегодня прибыл в школу.» было:
«с которым, как вы утверждаете, мне предстояло строить мины. Это великий знаток мин, пусть он и решает в случае каких-либо сомнений».
С. 88. (3-й абзац сверху.) – («Один лишь Копырда…»). После слов «ногами своими» автор опустил одно слово: «домой».
С. 90. (1-й абзац снизу.) – Первая фраза: «Сифон не обращал на это внимания…» звучала так: «Сифон вовсе не обращал внимания…»


ГЛАВА IV

С. 102. Начиная со второго абзаца и до конца главы, в первом издании вместо существующего был следующий текст:
«Вот тут и коренится фундаментальная, капитальная и философская причина, побудившая меня воздвигнуть сочинение мое на принципе отдельных частей. Нет уж, – если говоря, я не могу не противостоять действительности, если форма, стиль, композиция и конструкция всего лишь мистификация, то я предпочту откровенную искусственность в основании обычных частей тела вашим „реалистическим“ и „аутентичным“ стилям, которые, в конце концов, после длительных упражнений, так и льются из вашей души. Говорили мне бабы, будто в разговорах и на бумаге я был чересчур мутен и сложен. Гуси гогочут, не прилагая к тому никакого труда, – но пусть уж они не принуждают человека, серьезного, в сущности, влезать в каждое слово, которое соскользнет у него с языка. Вы, однако, возразите мне на это: – Позвольте! Что же в том дурного? Если каждый призван существовать частью, отчего нам бунтовать против естественных законов (ибо того, что общепринято, никто не должен стыдиться). Разве призвание писателя не в том как раз, чтобы – конструировать себя, а также конструировать других? Что нам за дело до житейских мелочей, как то – читатель, ноготь, муха либо телефон, мы служим вечным, абсолютным ценностям Красоты, Добра, Правды, мы преклоняем колени пред алтарем Искусства, а если кто-то нас не признает, тем хуже для него, мы беседуем с Богом, читатель же только привесок, в Боге черпаем мы ценность свою. Господа, если бы и вправду в ваших силах было черпать ценность из чистого источника Творца. Но это неправда. Ой, неправда, пожалуй, ой, неправда! И вот, указывая на то, что неправда, укажу также и на то, почему я воздвиг свою конструкцию не на частях вообще, но на частях тела, да к тому же не на частях тела вообще, а на частях тела человеческого.
Ибо тот Бог, перед которым вы стоите на коленях, никакой для вас не Бог вовсе – никакой не абсолют – это всего лишь часть, а точнее говоря, средство для обретения человека, и я утверждаю, что если бы у вас была возможность добиться благосклонности человеческой с помощью дьявола, вы с тем же благоговением стояли бы на коленях перед дьяволом. Для вас искусство не существует само по себе, оно всего лишь мостик к человеку. Мы слишком склонны забывать, что чувственно окончательно запутались в человеческих частях, склонны забывать о промежуточности, о врожденной второстепенности, а ведь это мысль, без которой и шагу ступить нельзя. Каждый, кто водит пером по бумаге, мнит себя художником и на этом-то основании чувствует свою близость с такими гигантами духа, как Шекспир и Гете, повторяет их, не слыша, что их слова в его устах – соловьиная трель в клюве воробья. Не спорю, Данте, Шекспир, Гете в искусстве – как у себя дома, и верю, что, когда они пишут драму или поэму, искусства вполне им хватает, сиюминутность превращается в вечность, часть в целое. И в своем творчестве они реальны вдвойне – ибо они в состоянии самовыражаться в чистом искусстве, а творения их, тем не менее, имеют объективную ценность, остаются жить. И потому, стало быть, хотя им порой не может не докучать заурядная частичность, они достаточно могучи, чтобы осуществиться в самой лучшей своей частице. И они могут любить искусство, поскольку искусство любит их; они могут любоваться словом, поскольку слово служит им – божественное наслаждение великих! А вы, господа? Вы со своими частями тела?
Но сначала скажите мне – любите ли вы, когда по улице шествует оркестр, бубны бьют бум, бум, бум, флейты – фью, фью, фью, трубы хуу, ху, ху, муху, муху, а люди стоят у окон, или сидят, вслушиваясь в звуки и мелодию? Где, в чем реальность второстепенного писателя? В чем он настоящий? Рядовой производитель дешевой бульварной сенсации, способный пробуждать в массах волнение, оказывать на них воздействие, в сравнении с таким второстепенным титан действительности. Вот те, кого признал человек. А Шекспир и Гете, принцы Божьей милостью, это те, кого признал Господь. А вы, промежуточные? Вы слишком трудны и сложны, чтобы оказать влияние на широкие читательские массы вы слишком мелки, чтобы обрести реальность духа. Кандидаты и соискатели величия, вечные неумехи, вечные троечники, слуги и эпигоны мастеров, повторяющие их правды, которые они выразили вдесятеро лучше, почитатели и поклонники искусства, не пускающего вас дальше своей передней. Воистину, страшно смотреть, как вы стараетесь и как у вас ничего не выходит, как всякий раз вам говорят, что еще не совсем, а вы опять лезете с новым произведением, как вы стремитесь навязывать эти свои произведения, как спасаетесь кошмарно второсортными успехами, как раздаете друг другу комплименты, устраиваете художественные вечерочки, водите за нос себя и окружающих все новыми и новыми поделками собственного неумения. Вы даже лишены радости сознавать, что то, что вы пишете и варганите, имеет хоть какое-то значение. Ибо все это, повторяю, лишь подражательство, все подсмотрено у мастеров, – это категории величия, в которых только величие истинно. И я допускаю, что Гете, когда он писал Фауста, в процессе писания не скучал. Но вам должно быть безумно скучно, когда вы складываете своих крохотных и сереньких Фаустиков, взяв за образец чужой гений, и произносите слова, выражаете мысли и чувства, которые вам, что апельсины свинье. И я допускаю, что Шекспир и Гете скорее подали бы руку автору заурядного детектива или дорожного чтива, а не вам. Ведь детектив, если он популярен, держится на собственных ногах, на ногах своих читателей а вы вцепились в Достоевского, хватаете его за полу, убого передразниваете то, что он сказал хорошо, устраиваете изобилие, толкотню, давку там, где толкотне места нет. Ваше положение ложно, и будучи ложным, оно с неизбежностью приносит горькие плоды – и вот уже в вашем кругу нарастает взаимная неприязнь, пренебрежение, злословие, всякий презирает других и себя в придачу, вы братство самопрезрения – так что, в конце концов, ваше самопренебрежение убьет вас. Ибо на чем еще, в сущности, зиждется положение второсортного писателя, если не на всеохватном великом отпоре? Первый и безжалостный отпор дает ему рядовой читатель, который решительно не желает наслаждаться его произведениями. Второй и позорный отпор дает ему собственная его действительность, которую он не сумел выразить. А третий отпор и пинок, самые позорные изо всех, он получает от искусства, в котором он укрылся, но которое презирает его как неумеху и недоросля. И это переполняет чашу позора. Тут уж начинается полная бездомность. Это доводит до того, что второстепенный становится объектом всеобщих насмешек, ибо попадает под перекрестный огонь отпоров. Воистину, чего ждать от человека, трижды получившего отпор, да еще один другого позорнее? Разве отделанный таким образом человек не должен уехать, забиться в угол, убраться с глаз долой? Разве ничтожество, выставляющее себя на всеобщее обозрение, жадное до почестей может быть здоровым, и разве не должно оно вызывать у природы икоту?
Но сначала ответьте мне – разве, по вашему мнению, Бере лучше и сочнее Ананасовки, или, скорее, склонны ли бы отдать предпочтение одному сорту груш перед другим? И любите ли вы есть их, удобно сидя в плетеном кресле на веранде? Позор, позор, господа, позор и позор! Я не философ и не теоретик – я о вас говорю, о вашей жизни думаю, так поймите же, меня мучит лишь ваше личное положение. Нельзя оторваться. Невозможно перерезать пуповину, соединяющую тебя с людским неприятием. Отторгнутая душа – не вынюханный цветок – конфетки, которым хотелось понравиться, а они не понравились, – отвергнутая женщина – все это неизменно вызывало у меня прямо-таки физическую боль, я не могу вынести своего неудовлетворения – и когда я встречаю в городе кого-нибудь из художников и вижу, что заурядный отпор лежит в основании его существования, что каждое движение, слово, вера, энтузиазм, запятая, обида, гордость, жалость, горечь отдают заурядным, обидным отпором, мне делается стыдно. И стыдно мне не потому, что я ему сочувствую, но потому, что я с ним сосуществую, что призрачность его задевает меня и так же точно задевает каждого, в чье сознание она проникает. Верьте, самое время разработать и утвердить позицию второсортного писателя, ибо иначе всем людям будет плохо. А вот три главные общественные последствия троякого отпора: первое, это то, что, как я отметил, личная жизнь такого человека представляет собою скандал, который должен деморализовать окружающих. Второе, это то, что человек, пребывающий в обстоятельствах во всех отношениях убогих, не в состоянии произнести ни одного слова, которое не было бы барахлом; и мы, в самом деле, видим, что плоды, выращиваемые этими людьми, – дешевка, самая опасная, какую только можно себе представить, ибо это дешевка, сводящая к банальностям высочайшие ценности культуры, причем до такой степени, что остается удивляться, отчего закон до сего времени не взял под свою защиту от плагиата высокий дух.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34