.. И опять промелькнула беспутная мысль: не посвататься ли к Светличной? Что с того, что она старше, а дитё еще может быть... и, Бог даст, тоже девка, и может статься, доживет он до той поры, что и на него взглянет так же... Господи! И помереть можно!
- Дочка осталась у меня в Иркутске, год ей был всего...
И снова они смотрели друг на друга, и чуть-чуть повлажнели у обоих глаза.
- Вот и вернулся я... Чтобы на дочь свою поглядеть.
"То есть как это вернулся! - подумал Селиванов и оторопел даже. Откуда вернулся?! Оттуда, чтобы на дочь поглядеть? Тут надо ухо держать востро! Тут кое-чем попахивает, от чего ноздри могут наизнанку вывернуться!"
- Значит... на дочку посмотреть... - тоном дурачка переспросил Селиванов.
- Семен, Людочка, посидите на крылечке, а мы поговорим...
Просящая интонация относилась скорее к тому, долговязому. Девушка, еще раз поправив подушки, послушно поднялась, и тот охотно (эту охотность для себя подметил Селиванов) шагнул ей навстречу, и руку предложил по-барски, и похабной улыбкой расплавился весь. Но руку его она не приняла, прошла мимо, и это тоже подметил Селиванов, хотя вроде бы и не смотрел в их сторону. В прихожей, когда уже за ними хлопнула дверь, прикашлянула, напоминая о себе, Светличная, но офицер никак не обратил на то внимания, и это означало, что тетка была у него на полном доверии. Цена Светличной в глазах Селиванова подскочила втрое.
Офицер глядел ему в глаза. Не было в них настороженности или подозрительности, просто пытался рассмотреть человека, насколько вообще можно рассмотреть человека по его виду. Селиванов терпеть не мог, чтоб ему в глаза смотрели, потому что никогда ничьего взгляда не выдерживал, и знал, что не в его пользу такая слабость, но разве себя переделаешь!
- Что ты за человек, Селиванов? Совсем ведь тебя не знаю... Вот только Ульяна Федоровна хорошо говорила о тебе... Потому и рискую.
"Женюсь!" - твердо решил Селиванов.
- Власть-то новую признал? Я имею в виду - сердцем?
- Другой власти нету, - осторожно ответил Селиванов.
Офицер устало вздохнул.
- Вижу, хитер... Но выхода другого у меня нет, и буду я с тобой откровенным. Если выдашь меня, Бог тебе судья! Но если дочке скажешь о нашем разговоре...
По взгляду, вспыхнувшему на миг, понял Селиванов, что верно, из-за нее было все, что хочет он о себе рассказать.
- Болен я. Чахотка. Знаешь, что это такое?
- Неужто?! - ахнул Селиванов, по-новому всматриваясь в его лицо.
- До осени не дотянуть...
Селиванов хотел что-то возразить, потому что невозможно не возразить, слыша такое, но тот махнул рукой. Не хотел соболезнований и утешений.
- Когда узнал, страшно стало подохнуть на чужбине... Нашел людей, русских же, у которых в России дела. Уговорил послать. Не надеялся, что пройду. Мало кто проходил... Но вот, как видишь. В Сибирь поехал дочь искать, а сроки укоротились. Не до дела уже. Хочу последние дни провести с дочкой. А где? Вспомнил твоего отца. Вдруг, думаю, жив? Помог же нам однажды! Теперь вот ты... Можешь спрятать нас в лесу? Это не долго. Слово офицера. Дочь знает, что я оттуда, но не знает про болезнь, думает, простудился. - Помолчал. - Вот я, офицер бывший, дворянин, к тебе с просьбой обращаюсь, к мужику русскому, если ты еще русский... Дай мне умереть на воле. Отплатить тебе не смогу ничем, кроме хлопот лишних да риска...
Умел офицер говорить с мужиком. Растрогался Селиванов до нервности, даже сказать сразу ничего не смог, хотя непременно нужно было ответить. Но он лишь беспокойно заерзал на стуле, жесты непонятные руками изобразил, сам же преисполнился весь радостной готовностью услужить этому человеку, и даже думка не мелькнула более про то, что опасное это дело, если посмотреть по-всякому.
- Да чего ж... - обрел он, наконец, дар речи. - Тайга - это, так сказать, наше хозяйство! А чего помирать! Я вас в недельку на ноги поставлю! Корешок имею!
Больной грустно улыбнулся.
- На мою болезнь корешка природа не придумала, или люди еще не нашли... Так спрячешь?
- Понятное дело! Только как вы туда дойдете? Чтоб надежно, подальше нужно...
- Лошадь бы...
Селиванов с досады хлопнул себя по колену.
- Во дурак! Ну конечно! Будет лошадка и седельце...
- Ты уж извини, - перебил его офицер, - а две не сможешь достать?
- Да он же здоровый, бугай этот! На своих дойдет!
- Я о дочери...
Селиванов снова досадливо скривился и обозлился на себя за непонятливость.
- Понял. Две - это труднее... Но сделаем. А сможет она в седле-то?
- Не галопом же пойдем.
- И то верно, - согласился Селиванов и, наконец, позволил себе вопрос, что уже крутился на языке.
- А этот, длинный который, он кто будет, ежели не секрет, конечно?.. Я это к тому, чтобы, как его... ну... это...
Тот помрачнел заметно, кинув взгляд к выходу, ответ обдумывал, а может, надеялся, что Селиванов от вопроса откажется. Но Селиванов делал вид, будто не понимает замешательства и молчания, и дурачком, как это умел, смотрел на офицера.
- Он будет со мной, а потом ... уйдет. Если надумаешь выдать его, вспомни, что я тебе этого очень не советовал делать...
"Э... - соображал Селиванов. - Не просто тут понять, кто из них главнее! Ухо надо держать востро!"
- Тогда, значит, что. - Он поднялся, кинул ружье за плечи. - Пошел я на счет лошадок. Как договорюсь, так объявлюсь. А вы будьте готовы, значит. Думаю, завтра по утру двинемся...
И тут офицер закашлялся, да так, что Селиванов каким-то тайным чутьем, ранее не слыхав такого кашля, понял - взаправду перед ним конченый человек, не жилец. Тихо, вполоборота, вышел.
Людмила и Длинный сидели на верхней ступеньке крыльца. Оба встали, как только увидели Селиванова. Людмила тут же скользнула в дверь, а Длинный оказался напротив. И Селиванов вынужден был задрать голову, потому что понял - мимо пройти не удастся.
- Ну, до чего договорились? - спросил Длинный, не очень-то дружелюбно на него глядя.
- Что надо, то и сделаю! Извини, милок, время мало, а делу еще много...
С этими словами он хотел прошмыгнуть с крыльца, но цепко был схвачен за плечо.
- Смотри без шуток!
Язык затрепыхался во рту от желания сказать молодцу что-нибудь остренькое, но на то мозги и даны, чтоб язык обуздывать!
Изобразив на лице беспредельное послушание и бескорыстие, став еще ниже ростом и выставив напоказ всю щуплость и неказистость свою, Селиванов прохныкал:
- Да чего ж, не понимаю я, что к чему, что ли! Не сумлевайся, мил человек!
Это "не сумлевайся", которое он никогда не употреблял всерьез, подпустил с умыслом, зная силу холопских интонаций. Сильного и глупого ничем лучше не проймешь. Да не забыл, видно, Длинный его "шутку" в лесу, потому тряхнул за плечо и почти скинул Селиванова с крыльца, - лишь ног шустрость помогла не скопытиться на ступеньках. Неуверенный в том, что сможет сохранить на лице, что положено, Селиванов, не оборачиваясь, просеменил за дом и шмыгнул в калитку огорода. Пройдя достаточно, чтоб наверняка не быть увиденным, он обернулся и угрожающе пробормотал:
- Еще потолкуем, оглобля двуногая, пошуткуем еще...
С одной лошадью было просто. Егерева кобыла, когда по ненадобности, содержалась в конюшне промхоза или на общем выпасе. Ее и седло Селиванов получил без помех, на то было давнишнее распоряжение егеря. А вот вторую пришлось выклянчивать у конюха. Тот был мужиком своенравным и в зависимости от расположения духа мог оказать услугу, а мог и заупрямиться. И тогда важность свою почитал пуще всяких благ и подарков: чем больше суешь под нос, тем упрямее он становился. И хотя именно на такое настроение нарвался Селиванов, но своего-таки добился и вторую лошаденку получил, правда, без седла, за неимением такого в наличности.
Намахав литовкой пару охапок травы за егерьским домом, он покормил лошадей, поставил им воды и, не раздеваясь, завалился на печь, где обычно спал, когда бывал у Ивана. Сон долго не шел. Селиванов предполагал, что Иван вернуться может ночью. Тогда надо будет врать про лошадей, потому что правды говорить не хотел, и не столько оттого, что не доверял егерю, сколько очень уж захотелось иметь свою тайну, свое дело, о котором всерьез болела голова. Неясные планы и предчувствия ворочались в душе. Азарт разгорался и кидал Селиванова на печи с боку на бок, и играл в жмурки со страхом, что тоже шебаршился где-то за душой, и нет-нет да показывал сердчишко маятой сомнений. "И что я за рисковый человек такой! - хвастливо думал о себе Селиванов. - И чего прусь на всякие рога! Везенье - оно ведь тоже до поры до времени! По-другому опять же, кому суждено, того комолая корова забодать может! От судьбы не убережешься! Еще бы вот жениться! Тогда вся жизнь в полноте была б". А дальше фантазия так взыграла, что увидел он себя в тайге с сыном: как учит его читать следы, как подзатыльники за глупость дает и по плечу за удачу хлопает... С этой фантазией и заснул.
Пробудился точно: чтоб из деревни выйти потемну, а в лес войти с рассветом. Седло накинул быстро. На вторую лошадь положил фуфайку и одеяло старое и веревку петлей перекинул по крупу - заместо стремян будет, в езде облегчение. Собакам кинул червячка заморить, себе - хлеб с водой холодной и сахаром вприкуску, закрыл избу, и тронулся в путь по зарослям рябинника, наощупь и по догадке выбирая путь.
Когда теткин пес залился лаем, Селиванов обматюгал его, как мог. Привязав лошадей к забору огорода, сам пошел к дому и на повороте к крыльцу столкнулся с Длинным.
- Готовы?
- Пошли в избу!
В прихожей заохала Светличная: дескать, куда же такого больного человека увозить, как он там без всякого присмотру будет и чем тут плохо...
Людмила посмотрела на Селиванова встревоженно и тоже, кажется, была против, а уж при виде самого больного и в Селиванову душу сомнение закралось. Щеки и лоб его горели, глаза лихорадочно блестели, а на платке, который он, скрывая, комкал, повсюду виднелась кровь.
Сначала навьючили на одну лошадь небольшие мешки с провизией, так, чтобы не мешали сидеть в седле, а на ту, что была без седла, - тюки со всякими тряпками, необходимыми для зимовья. На дорогу выпили все по чарке, кроме офицера. Людмила, загадав, видимо, под чарку то, что и у всех на уме было, выпила на равных и постаралась не закашляться. Зато все время кашлял ее отец...
Он, прощаясь со Светличной, поцеловать на прощание ее не рискнул, но долго держал за плечи, смотрел в налитые слезами глаза и лишь напоследок сказал:
- Когда направлялся в Россию, боялся уже не встретить в ней людей.
- Куда ж они денутся, люди-то! - чуть улыбнулась Светличная.
- Дай-то Бог! А тебе - спасибо...
В седло устроили Людмилу. Офицер, на мгновение будто забыв о болезни своей, резво вскочил на кобыленку и приосанился, удаль былую вспомнив, да не тот был под ним конь, и все было не то, и сник он сразу, помрачнел и сказал нетерпеливо:
- Двинемся, что ли!
Селиванов, забрав у него поводок, повел за собой лошадь, выбирая в утренних сумерках проходы по рябиннику.
Он хотел бы тумана, но ясное утро обещало солнечный и жаркий день. Нужно было до полудня прибыть на место, а у таежной лошади, если идет шагом, шаг один - неторопливый, три версты в час, и ускорить его невозможно.
Селиванов долго мотался по рябиннику вдоль ручья (или это ручей петлял?), несколько раз переходили через него, и всякий раз лошади намеревались пить: но лишь шеи успевали вытянуть, как он тянул их и шел далее, зло покрикивая: "Но! Но! Доходяги!" Лошади не обижались, сознавая свою справность и выносливость, встряхивали гривами, косясь на мечущихся вокруг них селива-новских собак, и шли дальше.
Наконец, вышли на тропу, и Селиванов отдал узду офицеру. По тропе лошади пойдут сами, работа привычная.
Шли на Чехардак, на ту самую недостроенную базу, где когда-то разбойничал Селиванов. Барак он давно уже разобрал, точнее, перебрал и превратил в просторную избушку. В ней он обделывал свои делишки: панты варил, шкурки обрабатывал, зверя разделывал, когда мясом запасался; там же хранил капканы, петли, ловушки да стволы кое-какие... Тропа, по которой шли, была неходовая, по ней и ходил разве что только один Селиванов. Шла тропа глубоким черным руслом вдоль мхов, а поперек - на каждом шагу корни, как ступеньки. По обочинам тропы, а то и прямо на ней - маслята таежные целыми гнездами. Скоро птица начала взлетать всякая: то рябчик, то копылуха, то голубь лесной. Собаки уносились далеко вперед, вспугивая все вокруг, радуясь власти своей и свободе.
Офицер стал дремать в седле. Маленький караван шел молча, лишь лошади фыркали да звякали иногда подковами, натыкаясь на выход камня на тропе.
Всю жизнь свою только тем и занимался Селиванов, что входил в тайгу и выходил из нее; и если не было в его мыслях по этому поводу высоких слов, то чувства испытывал он вполне высокие: чем далее шли годы, тем больше смысла чуял он в таком, казалось бы, естественном союзе: он и тайга. Когда выходил на люди и тайга оставалась за спиной, Селиванов думал о ней как о чем-то целом, едином и живом, но от него отделенном, и это отделение воспринимал как вынужденное неудобство, нарушение естественности. Когда же возвращался, тайга переставала быть чем-то вторым по отношению к нему, он снова ощущал себя ее мозгом, и уже не было двоих, но одно - он и тайга; более того, только с его присутствием обретала тайга полноту лица и цельность сути.
Было время, ревновал он тайгу к Ивану Рябинину, но сообразил вскоре, что тот всего лишь "мужик в тайге" - знал много, а понимал мало. Часто испытывал горькую досаду, что не жив отец, потому что именно перед ним хотелось блеснуть своим умением и знанием; понимал он еще, что далеко перехлестнул отца в таежном деле, а все обиды, что от него выносить приходилось, были бы отомщены, взгляни он одним глазом из этого, из того ли мира хотя бы на походку, с какой сын шагает по отцовским тропам! Но так уж устроена жизнь: доказать себя удается только самому себе, а от того радость хоть и есть, да неполная.
Нынче же, ведя чужих людей в тайгу, испытывал он смешение чувств потому что больно по-разному относился к ним: к офицеру с дочкой и Длинному. И хотя понимал, что никому до него дела нет - один помирать едет, другая - хоронить, третий вообще - темнота да нечисть - все-таки хотелось их чем-то удивить, проявить свою удаль.
В том месте, где тропа петлями пошла на подъем, приотстал он будто по нужде, а затем, как мальчишка хихикая, кинулся вверх по кустам, напрямую, по немыслимой крутизне, и выскочил на тропу, когда те еще и не показались с поворота петли: когда же выехали, дурацкая шалость оказа-лась напрасной и вогнала его в стыд, потому что никто ничего не заметил и ничему не удивился - все трое были погружены в свои думы...
И Селиванову стало вдруг страшно тоскливо, и тоскливость эта была вообще: про всю жизнь, про ту его жизнь, что уже прошла и осталась в памяти, и про ту, что проходила сейчас, без всякой видимой связи с будущей, которая еще впереди...
Тоски Селиванов боялся. Он, человек тайги, которому слишком часто приходилось смотреть под ноги и редко когда удавалось взглянуть в небо, равнодушный к вопросам веры (просто некогда было думать об том), он, однако, состояние тоски почитал грехом в самом прямом смысле. Тоска была для него врагом жизни, и чувствовал он по себе: единственное, что может сломать его жизнь - это если он уйдет в тоску, как в запой. Тоска - это голос из ниоткуда; тоска, которая есть пустота, в каждом человеке пребывает, как непроросшее семя. Не дай Бог пустить ему ростки. А когда тоска, в полной явности проявляется - это и есть смерть. Ее Селиванов видел не раз в глазах умирающего зверя, утратившего уже чувство жизни; тогда, в то короткое мгновение, тоска вырывает душу из тела и уносит ее в никуда, и это ее черное дело есть последнее живое трепета-ние в уже мертвых глазах. Селиванов всегда старался не смотреть в такие глаза, потому что чутье подсказывало ему, какой опасно заразной может оказаться чужая тоска. В ней все теряет связь, и ни в чем не остается смысла: дерево само по себе, а небо само по себе; зверь под небом и деревом ни с тем, ни с другим душой не соприкасается; а человек оглядывается вокруг - и все против него и он против всех; и тогда начинаешь соображать, что все в мире - от травинки до солнца - совсем другим порядком существует, чем ты думал, и порядок этот к тебе - никаким боком, и выть хочется...
Когда находило такое на Селиванова, давал он волю злу и спасался тем от тоски, потому как никакого другого средства не было от нее, гадины! Хмель (пытался запойствовать) размягчал его до такой отвратности, что он всего себя чувствовал одной большой задницей, и от хмельной сопливости спастись бывало еще трудней. А сорвешь на ком-нибудь злобу - совестно станет, побранишь себя, покаешься и - снова человек! Иногда немного надо: подцепишь собаку сапогом под брюхо, взвизгнет она собачьей болью, посмотрит на тебя Божьим укором, и застыдишься, и жалостью всю черноту души отмоешь. Или хватишь топором по кедру еще несмолевому, а он затрепещет, затрясется и на топоровой зарубке капельки выступят.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
- Дочка осталась у меня в Иркутске, год ей был всего...
И снова они смотрели друг на друга, и чуть-чуть повлажнели у обоих глаза.
- Вот и вернулся я... Чтобы на дочь свою поглядеть.
"То есть как это вернулся! - подумал Селиванов и оторопел даже. Откуда вернулся?! Оттуда, чтобы на дочь поглядеть? Тут надо ухо держать востро! Тут кое-чем попахивает, от чего ноздри могут наизнанку вывернуться!"
- Значит... на дочку посмотреть... - тоном дурачка переспросил Селиванов.
- Семен, Людочка, посидите на крылечке, а мы поговорим...
Просящая интонация относилась скорее к тому, долговязому. Девушка, еще раз поправив подушки, послушно поднялась, и тот охотно (эту охотность для себя подметил Селиванов) шагнул ей навстречу, и руку предложил по-барски, и похабной улыбкой расплавился весь. Но руку его она не приняла, прошла мимо, и это тоже подметил Селиванов, хотя вроде бы и не смотрел в их сторону. В прихожей, когда уже за ними хлопнула дверь, прикашлянула, напоминая о себе, Светличная, но офицер никак не обратил на то внимания, и это означало, что тетка была у него на полном доверии. Цена Светличной в глазах Селиванова подскочила втрое.
Офицер глядел ему в глаза. Не было в них настороженности или подозрительности, просто пытался рассмотреть человека, насколько вообще можно рассмотреть человека по его виду. Селиванов терпеть не мог, чтоб ему в глаза смотрели, потому что никогда ничьего взгляда не выдерживал, и знал, что не в его пользу такая слабость, но разве себя переделаешь!
- Что ты за человек, Селиванов? Совсем ведь тебя не знаю... Вот только Ульяна Федоровна хорошо говорила о тебе... Потому и рискую.
"Женюсь!" - твердо решил Селиванов.
- Власть-то новую признал? Я имею в виду - сердцем?
- Другой власти нету, - осторожно ответил Селиванов.
Офицер устало вздохнул.
- Вижу, хитер... Но выхода другого у меня нет, и буду я с тобой откровенным. Если выдашь меня, Бог тебе судья! Но если дочке скажешь о нашем разговоре...
По взгляду, вспыхнувшему на миг, понял Селиванов, что верно, из-за нее было все, что хочет он о себе рассказать.
- Болен я. Чахотка. Знаешь, что это такое?
- Неужто?! - ахнул Селиванов, по-новому всматриваясь в его лицо.
- До осени не дотянуть...
Селиванов хотел что-то возразить, потому что невозможно не возразить, слыша такое, но тот махнул рукой. Не хотел соболезнований и утешений.
- Когда узнал, страшно стало подохнуть на чужбине... Нашел людей, русских же, у которых в России дела. Уговорил послать. Не надеялся, что пройду. Мало кто проходил... Но вот, как видишь. В Сибирь поехал дочь искать, а сроки укоротились. Не до дела уже. Хочу последние дни провести с дочкой. А где? Вспомнил твоего отца. Вдруг, думаю, жив? Помог же нам однажды! Теперь вот ты... Можешь спрятать нас в лесу? Это не долго. Слово офицера. Дочь знает, что я оттуда, но не знает про болезнь, думает, простудился. - Помолчал. - Вот я, офицер бывший, дворянин, к тебе с просьбой обращаюсь, к мужику русскому, если ты еще русский... Дай мне умереть на воле. Отплатить тебе не смогу ничем, кроме хлопот лишних да риска...
Умел офицер говорить с мужиком. Растрогался Селиванов до нервности, даже сказать сразу ничего не смог, хотя непременно нужно было ответить. Но он лишь беспокойно заерзал на стуле, жесты непонятные руками изобразил, сам же преисполнился весь радостной готовностью услужить этому человеку, и даже думка не мелькнула более про то, что опасное это дело, если посмотреть по-всякому.
- Да чего ж... - обрел он, наконец, дар речи. - Тайга - это, так сказать, наше хозяйство! А чего помирать! Я вас в недельку на ноги поставлю! Корешок имею!
Больной грустно улыбнулся.
- На мою болезнь корешка природа не придумала, или люди еще не нашли... Так спрячешь?
- Понятное дело! Только как вы туда дойдете? Чтоб надежно, подальше нужно...
- Лошадь бы...
Селиванов с досады хлопнул себя по колену.
- Во дурак! Ну конечно! Будет лошадка и седельце...
- Ты уж извини, - перебил его офицер, - а две не сможешь достать?
- Да он же здоровый, бугай этот! На своих дойдет!
- Я о дочери...
Селиванов снова досадливо скривился и обозлился на себя за непонятливость.
- Понял. Две - это труднее... Но сделаем. А сможет она в седле-то?
- Не галопом же пойдем.
- И то верно, - согласился Селиванов и, наконец, позволил себе вопрос, что уже крутился на языке.
- А этот, длинный который, он кто будет, ежели не секрет, конечно?.. Я это к тому, чтобы, как его... ну... это...
Тот помрачнел заметно, кинув взгляд к выходу, ответ обдумывал, а может, надеялся, что Селиванов от вопроса откажется. Но Селиванов делал вид, будто не понимает замешательства и молчания, и дурачком, как это умел, смотрел на офицера.
- Он будет со мной, а потом ... уйдет. Если надумаешь выдать его, вспомни, что я тебе этого очень не советовал делать...
"Э... - соображал Селиванов. - Не просто тут понять, кто из них главнее! Ухо надо держать востро!"
- Тогда, значит, что. - Он поднялся, кинул ружье за плечи. - Пошел я на счет лошадок. Как договорюсь, так объявлюсь. А вы будьте готовы, значит. Думаю, завтра по утру двинемся...
И тут офицер закашлялся, да так, что Селиванов каким-то тайным чутьем, ранее не слыхав такого кашля, понял - взаправду перед ним конченый человек, не жилец. Тихо, вполоборота, вышел.
Людмила и Длинный сидели на верхней ступеньке крыльца. Оба встали, как только увидели Селиванова. Людмила тут же скользнула в дверь, а Длинный оказался напротив. И Селиванов вынужден был задрать голову, потому что понял - мимо пройти не удастся.
- Ну, до чего договорились? - спросил Длинный, не очень-то дружелюбно на него глядя.
- Что надо, то и сделаю! Извини, милок, время мало, а делу еще много...
С этими словами он хотел прошмыгнуть с крыльца, но цепко был схвачен за плечо.
- Смотри без шуток!
Язык затрепыхался во рту от желания сказать молодцу что-нибудь остренькое, но на то мозги и даны, чтоб язык обуздывать!
Изобразив на лице беспредельное послушание и бескорыстие, став еще ниже ростом и выставив напоказ всю щуплость и неказистость свою, Селиванов прохныкал:
- Да чего ж, не понимаю я, что к чему, что ли! Не сумлевайся, мил человек!
Это "не сумлевайся", которое он никогда не употреблял всерьез, подпустил с умыслом, зная силу холопских интонаций. Сильного и глупого ничем лучше не проймешь. Да не забыл, видно, Длинный его "шутку" в лесу, потому тряхнул за плечо и почти скинул Селиванова с крыльца, - лишь ног шустрость помогла не скопытиться на ступеньках. Неуверенный в том, что сможет сохранить на лице, что положено, Селиванов, не оборачиваясь, просеменил за дом и шмыгнул в калитку огорода. Пройдя достаточно, чтоб наверняка не быть увиденным, он обернулся и угрожающе пробормотал:
- Еще потолкуем, оглобля двуногая, пошуткуем еще...
С одной лошадью было просто. Егерева кобыла, когда по ненадобности, содержалась в конюшне промхоза или на общем выпасе. Ее и седло Селиванов получил без помех, на то было давнишнее распоряжение егеря. А вот вторую пришлось выклянчивать у конюха. Тот был мужиком своенравным и в зависимости от расположения духа мог оказать услугу, а мог и заупрямиться. И тогда важность свою почитал пуще всяких благ и подарков: чем больше суешь под нос, тем упрямее он становился. И хотя именно на такое настроение нарвался Селиванов, но своего-таки добился и вторую лошаденку получил, правда, без седла, за неимением такого в наличности.
Намахав литовкой пару охапок травы за егерьским домом, он покормил лошадей, поставил им воды и, не раздеваясь, завалился на печь, где обычно спал, когда бывал у Ивана. Сон долго не шел. Селиванов предполагал, что Иван вернуться может ночью. Тогда надо будет врать про лошадей, потому что правды говорить не хотел, и не столько оттого, что не доверял егерю, сколько очень уж захотелось иметь свою тайну, свое дело, о котором всерьез болела голова. Неясные планы и предчувствия ворочались в душе. Азарт разгорался и кидал Селиванова на печи с боку на бок, и играл в жмурки со страхом, что тоже шебаршился где-то за душой, и нет-нет да показывал сердчишко маятой сомнений. "И что я за рисковый человек такой! - хвастливо думал о себе Селиванов. - И чего прусь на всякие рога! Везенье - оно ведь тоже до поры до времени! По-другому опять же, кому суждено, того комолая корова забодать может! От судьбы не убережешься! Еще бы вот жениться! Тогда вся жизнь в полноте была б". А дальше фантазия так взыграла, что увидел он себя в тайге с сыном: как учит его читать следы, как подзатыльники за глупость дает и по плечу за удачу хлопает... С этой фантазией и заснул.
Пробудился точно: чтоб из деревни выйти потемну, а в лес войти с рассветом. Седло накинул быстро. На вторую лошадь положил фуфайку и одеяло старое и веревку петлей перекинул по крупу - заместо стремян будет, в езде облегчение. Собакам кинул червячка заморить, себе - хлеб с водой холодной и сахаром вприкуску, закрыл избу, и тронулся в путь по зарослям рябинника, наощупь и по догадке выбирая путь.
Когда теткин пес залился лаем, Селиванов обматюгал его, как мог. Привязав лошадей к забору огорода, сам пошел к дому и на повороте к крыльцу столкнулся с Длинным.
- Готовы?
- Пошли в избу!
В прихожей заохала Светличная: дескать, куда же такого больного человека увозить, как он там без всякого присмотру будет и чем тут плохо...
Людмила посмотрела на Селиванова встревоженно и тоже, кажется, была против, а уж при виде самого больного и в Селиванову душу сомнение закралось. Щеки и лоб его горели, глаза лихорадочно блестели, а на платке, который он, скрывая, комкал, повсюду виднелась кровь.
Сначала навьючили на одну лошадь небольшие мешки с провизией, так, чтобы не мешали сидеть в седле, а на ту, что была без седла, - тюки со всякими тряпками, необходимыми для зимовья. На дорогу выпили все по чарке, кроме офицера. Людмила, загадав, видимо, под чарку то, что и у всех на уме было, выпила на равных и постаралась не закашляться. Зато все время кашлял ее отец...
Он, прощаясь со Светличной, поцеловать на прощание ее не рискнул, но долго держал за плечи, смотрел в налитые слезами глаза и лишь напоследок сказал:
- Когда направлялся в Россию, боялся уже не встретить в ней людей.
- Куда ж они денутся, люди-то! - чуть улыбнулась Светличная.
- Дай-то Бог! А тебе - спасибо...
В седло устроили Людмилу. Офицер, на мгновение будто забыв о болезни своей, резво вскочил на кобыленку и приосанился, удаль былую вспомнив, да не тот был под ним конь, и все было не то, и сник он сразу, помрачнел и сказал нетерпеливо:
- Двинемся, что ли!
Селиванов, забрав у него поводок, повел за собой лошадь, выбирая в утренних сумерках проходы по рябиннику.
Он хотел бы тумана, но ясное утро обещало солнечный и жаркий день. Нужно было до полудня прибыть на место, а у таежной лошади, если идет шагом, шаг один - неторопливый, три версты в час, и ускорить его невозможно.
Селиванов долго мотался по рябиннику вдоль ручья (или это ручей петлял?), несколько раз переходили через него, и всякий раз лошади намеревались пить: но лишь шеи успевали вытянуть, как он тянул их и шел далее, зло покрикивая: "Но! Но! Доходяги!" Лошади не обижались, сознавая свою справность и выносливость, встряхивали гривами, косясь на мечущихся вокруг них селива-новских собак, и шли дальше.
Наконец, вышли на тропу, и Селиванов отдал узду офицеру. По тропе лошади пойдут сами, работа привычная.
Шли на Чехардак, на ту самую недостроенную базу, где когда-то разбойничал Селиванов. Барак он давно уже разобрал, точнее, перебрал и превратил в просторную избушку. В ней он обделывал свои делишки: панты варил, шкурки обрабатывал, зверя разделывал, когда мясом запасался; там же хранил капканы, петли, ловушки да стволы кое-какие... Тропа, по которой шли, была неходовая, по ней и ходил разве что только один Селиванов. Шла тропа глубоким черным руслом вдоль мхов, а поперек - на каждом шагу корни, как ступеньки. По обочинам тропы, а то и прямо на ней - маслята таежные целыми гнездами. Скоро птица начала взлетать всякая: то рябчик, то копылуха, то голубь лесной. Собаки уносились далеко вперед, вспугивая все вокруг, радуясь власти своей и свободе.
Офицер стал дремать в седле. Маленький караван шел молча, лишь лошади фыркали да звякали иногда подковами, натыкаясь на выход камня на тропе.
Всю жизнь свою только тем и занимался Селиванов, что входил в тайгу и выходил из нее; и если не было в его мыслях по этому поводу высоких слов, то чувства испытывал он вполне высокие: чем далее шли годы, тем больше смысла чуял он в таком, казалось бы, естественном союзе: он и тайга. Когда выходил на люди и тайга оставалась за спиной, Селиванов думал о ней как о чем-то целом, едином и живом, но от него отделенном, и это отделение воспринимал как вынужденное неудобство, нарушение естественности. Когда же возвращался, тайга переставала быть чем-то вторым по отношению к нему, он снова ощущал себя ее мозгом, и уже не было двоих, но одно - он и тайга; более того, только с его присутствием обретала тайга полноту лица и цельность сути.
Было время, ревновал он тайгу к Ивану Рябинину, но сообразил вскоре, что тот всего лишь "мужик в тайге" - знал много, а понимал мало. Часто испытывал горькую досаду, что не жив отец, потому что именно перед ним хотелось блеснуть своим умением и знанием; понимал он еще, что далеко перехлестнул отца в таежном деле, а все обиды, что от него выносить приходилось, были бы отомщены, взгляни он одним глазом из этого, из того ли мира хотя бы на походку, с какой сын шагает по отцовским тропам! Но так уж устроена жизнь: доказать себя удается только самому себе, а от того радость хоть и есть, да неполная.
Нынче же, ведя чужих людей в тайгу, испытывал он смешение чувств потому что больно по-разному относился к ним: к офицеру с дочкой и Длинному. И хотя понимал, что никому до него дела нет - один помирать едет, другая - хоронить, третий вообще - темнота да нечисть - все-таки хотелось их чем-то удивить, проявить свою удаль.
В том месте, где тропа петлями пошла на подъем, приотстал он будто по нужде, а затем, как мальчишка хихикая, кинулся вверх по кустам, напрямую, по немыслимой крутизне, и выскочил на тропу, когда те еще и не показались с поворота петли: когда же выехали, дурацкая шалость оказа-лась напрасной и вогнала его в стыд, потому что никто ничего не заметил и ничему не удивился - все трое были погружены в свои думы...
И Селиванову стало вдруг страшно тоскливо, и тоскливость эта была вообще: про всю жизнь, про ту его жизнь, что уже прошла и осталась в памяти, и про ту, что проходила сейчас, без всякой видимой связи с будущей, которая еще впереди...
Тоски Селиванов боялся. Он, человек тайги, которому слишком часто приходилось смотреть под ноги и редко когда удавалось взглянуть в небо, равнодушный к вопросам веры (просто некогда было думать об том), он, однако, состояние тоски почитал грехом в самом прямом смысле. Тоска была для него врагом жизни, и чувствовал он по себе: единственное, что может сломать его жизнь - это если он уйдет в тоску, как в запой. Тоска - это голос из ниоткуда; тоска, которая есть пустота, в каждом человеке пребывает, как непроросшее семя. Не дай Бог пустить ему ростки. А когда тоска, в полной явности проявляется - это и есть смерть. Ее Селиванов видел не раз в глазах умирающего зверя, утратившего уже чувство жизни; тогда, в то короткое мгновение, тоска вырывает душу из тела и уносит ее в никуда, и это ее черное дело есть последнее живое трепета-ние в уже мертвых глазах. Селиванов всегда старался не смотреть в такие глаза, потому что чутье подсказывало ему, какой опасно заразной может оказаться чужая тоска. В ней все теряет связь, и ни в чем не остается смысла: дерево само по себе, а небо само по себе; зверь под небом и деревом ни с тем, ни с другим душой не соприкасается; а человек оглядывается вокруг - и все против него и он против всех; и тогда начинаешь соображать, что все в мире - от травинки до солнца - совсем другим порядком существует, чем ты думал, и порядок этот к тебе - никаким боком, и выть хочется...
Когда находило такое на Селиванова, давал он волю злу и спасался тем от тоски, потому как никакого другого средства не было от нее, гадины! Хмель (пытался запойствовать) размягчал его до такой отвратности, что он всего себя чувствовал одной большой задницей, и от хмельной сопливости спастись бывало еще трудней. А сорвешь на ком-нибудь злобу - совестно станет, побранишь себя, покаешься и - снова человек! Иногда немного надо: подцепишь собаку сапогом под брюхо, взвизгнет она собачьей болью, посмотрит на тебя Божьим укором, и застыдишься, и жалостью всю черноту души отмоешь. Или хватишь топором по кедру еще несмолевому, а он затрепещет, затрясется и на топоровой зарубке капельки выступят.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16