А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он не о словаре немецкого языка, в котором ты, Герцен, упоминаешься один раз, и то случайно.
Кетчер. Нет, я говорю об одном совершенно новом слове.
Герцен. Позволь, Грановский. Я вовсе не был случайностью. Я был плодом сердечного увлечения и свою фамилию получил в честь немецкого сердца моей матери. Будучи наполовину русским и наполовину немцем, в душе я, конечно, поляк… Часто мне кажется, что меня разделили. Иногда я даже кричу по ночам от того, что мне снится, будто на то, что от меня осталось, претендует император Австрии.
Грановский. Это не император Австрии на тебя претендует, а Мефистофель.
Тургенев смеется.
Огарев. Кетчер, что за новое слово?
Кетчер. Ничего вам теперь не скажу… (Герцену с яростью.) Ну почему ты полагаешь, будто должен каждый разговор перетащить на себя. Тащишь, как вор.
Герцен (протестует Огареву). Вовсе я не тащу, скажи, Ник?
Грановский. Тащишь.
Кетчер (Грановскому). Ты, кстати, тоже!
Герцен (не дает Кетчеру продолжить). Во-первых, я вправе постоять за свое доброе имя, не говоря уж о чести моей матери, а во-вторых…
Огарев. Остановите его, остановите!
Герцен смеется сам над собой вместе с остальными.
Аксаков, 29 лет, выходит из дома. Такое ощущение, что он наряжен в яркий театральный костюм. На нем вышитая косоворотка, штаны заправлены в высокие сапоги.
Герцен. Аксаков! Выпей кофе!
Аксаков (говорит с официальным видом). Я хотел сказать вам лично, что все отношения между нами кончены. Жаль, но делать нечего. Вы, конечно, понимаете, что мы более не можем встречаться по-дружески. Я хотел пожать вам руку и проститься.
Герцен позволяет пожать себе руку. Аксаков идет обратно.
Герцен. Что ж такое со всеми?
Огарев. Аксаков, отчего ты так нарядился?
Аксаков (рассерженно поворачивается). Потому что я горжусь тем, что я русский!
Огарев. Но люди думают, что ты перс.
Аксаков. Тебе, Огарев, мне нечего сказать. На самом деле против тебя я ничего не имею – в отличие от твоих друзей, с которыми ты шатался по Европе… потому что ты гнался не за фальшивыми богами, а за фальшивой…
Огарев (говорит горячо). Вы бы поосторожней, милостивый государь, а то ведь и недолго…
Герцен (быстро вмешиваясь). Ну, довольно этих разговоров!
Аксаков. Вы, западники, просите выдать вам паспорта для лечения, а потом едете пить воды в Париж…
Огарев снова начинает кипятиться.
Тургенев (мягко). Вовсе нет. Парижскую воду пить нельзя.
Аксаков. Ездите во Францию за вашими галстуками, если вам так угодно. Но почему вы должны ездить туда за идеями?
Тургенев. Потому что они на французском языке. Во Франции можно напечатать что угодно, это просто поразительно.
Аксаков. Ну а каков результат? Скептицизм. Материализм. Тривиальность.
Огарев по-прежнему в бешенстве, перебивает.
Огарев. Повтори, что ты сказал!
Аксаков. Скептицизм-материализм.
Огарев. До этого!
Аксаков. Цензура совсем не вредна для писателя. Она учит нас точности и христианскому терпению.
Огарев (Аксакову). Я за кем гонялся фальшивой?
Аксаков (не обращает внимания). Франция – это нравственная помойка, но за то там можно опубликовать все, что угодно. И вот вы уже ослеплены и не видите того, что западная модель – это буржуазная монархия для обывателей и спекулянтов.
Герцен. К чему ты это мне говоришь? Ты им скажи.
Огарев уходит.
Аксаков (Герцену). О, я слышал о вашей социалистической утопии. Ну для чего она нам? Здесь же Россия… (Грановскому.) У нас и буржуазии-то нет.
Грановский. К чему ты это мне говоришь? Ты ему скажи.
Аксаков. Да все вы… якобинцы и немецкие сентименталисты. Разрушители и мечтатели. Вы отвернулись от coбcтвенного народа, от настоящих русских людей, брошенных сто пятьдесят лет тому назад Петром Великим Западником! Но не можете договориться о том, что же делать дальше.
Входит Огарев.
Огарев. Я требую, чтобы ты досказал то, что начал говорить!
Аксаков. Я уже не помню, что это такое было.
Огарев. Нет, ты помнишь!
Аксаков. Гонялся за фальшивой бородой?… Нет… Фальшивой монетой?…
Огарев уходит.
Нужно воссоединиться с простым народом, от которого мы оторвались, когда стали носить шелковые панталоны и пудрить парики. Еще не поздно. Мы еще можем найти наш особый русский путь развития. Без социализма или капитализма, без буржуазии. С нашей собственной культурой, не испорченной Возрождением. И с нашей собственной церковью, не испорченной папством или Реформацией. Может быть, наше призвание – объединить все славянские народы и вывести Европу на верный путь. Это будет век России.
Кетчер. Ты забыл про нашу собственную астрономию, не испорченную Коперником.
Герцен. Отчего бы тебе не надеть крестьянскую рубаху и лапти, коли ты хочешь представлять подлинную Россию, вместо того чтобы наряжаться в этот костюм? В России до Петра не было культуры. Жизнь была отвратительная, нищая и дикая. История других народов – это история раскрепощения. История России двигалась вспять, к крепостничеству и мракобесию. Церковь, которую рисуют ваши иконописцы, существует только в их воспаленном воображении, а на самом деле это компания кабацких попов и лоснящихся жиром царедворцев на содержании у полиции. Такая страна никогда не увидит света, если мы махнем на нее рукой. А свет – вон там. (Указывает.) На Западе. (Указывает в противоположном направлении.) А тут его нет.
Аксаков. Ну тогда вам туда, а нам сюда. Прощайте. (Уходя, встречается с ворвавшимся Огаревым.) Мы потеряли Пушкина… (Делает вид, что пальцем «стреляет» из пистолета.), мы потеряли Лермонтова… (Снова «стреляет».) Огарева мы потерять не должны. Я прошу у вас прощения.
Кланяется Огареву и уходит. Герцен обнимает Огарева за плечи.
Герцен. Он прав, Ник.
Грановский. И не только в этом.
Герцен. Грановский… когда вернется Натали, давай не будем ссориться.
Грановский. Я и не ссорюсь. Он прав, у нас нет своих собственных идей, вот и все.
Герцен. А откуда им взяться, если у нас нет истории мысли, если ничего не передается потомкам, потому что ничего не может быть написано, прочитано или обсуждено? Неудивительно, что Европа смотрит на нас как на варварскую орду у своих ворот. Огромная страна, которая вмещает и оленеводов, и погонщиков верблюдов, и ныряльщиков за жемчугом. И при этом ни одного оригинального философа. Ни единого вклада в мировую политическую мысль.
Кетчер. Есть! Один! Интеллигенция!
Грановский. Это что такое?
Кетчер. То новое слово, о котором я говорил.
Огарев. Ужасное слово.
Кетчер. Согласен. Зато наше собственное, российский дебют в словарях.
Герцен. Что же оно означает?
Кетчер. Оно означает нас. Исключительно российский феномен. Интеллектуальная оппозиция, воспринимаемая как общественная сила.
Грановский. Ну!..
Герцен. А… интеллигенция!..
Огарев. И Аксаков интеллигенция?
Кетчер. В этом вся тонкость – мы не обязаны соглашаться друг с другом.
Грановский. Славянофилы ведь не совсем заблуждаются насчет Запада, Герцен.
Герцен. Я уверен, они совершенно правы.
Грановский. Материализм…
Герцен. Тривиальность.
Грановский. Скептицизм прежде всего.
Герцен. Прежде всего. Я с тобой не спорю. Буржуазная монархия для обывателей и спекулянтов.
Грановский. Однако из этого не следует, что наша собственная буржуазия должна будет пойти по этому пути.
Герцен. Нет, следует.
Грановский. И откуда ты можешь об этом знать?
Герцен. Я – ниоткуда. Это вы с Тургеневым там были. А мне паспорта так и не дали. Я снова подал прошение.
Кетчер. По болезни?
Герцен (смеется). Из-за Коли… Мы с Натали хотим показать его самым лучшим врачам…
Огарев (оглядывается). Где Коля?…
Кетчер. Я сам врач. Он глухой. (Пожимает плечами.) Прости.
Огарев, не обращая внимания, уходит искать Колю.
Тургенев. Там не только одно мещанство. Единственное, что спасет Россию, – это западная культура, которую принесут сюда такие люди… как мы.
Кетчер. Нет, ее спасет Дух Истории, непреодолимая Сила Прогресса…
Герцен (давая выход своему гневу). Черт бы побрал эти твои заглавные буквы! Избавь меня от тщеславной мысли, будто мы все играем в пьесе из жизни отвлеченных понятий!
Кетчер. Ах, так это мое тщеславие?
Герцен (Грановскому). Я не смотрю на Францию со слезами умиленья. Мысль о том, что можно посидеть в кафе с Луи Бланом или Ледрю-Ролленом, что можно купить в киоске еще влажную от краски «Ла Реформ» и пройтись по площади Согласия, – эта мысль, признаюсь, радует меня, как ребенка. Но Аксаков прав – я не знаю, что делать дальше. Куда нам плыть? У кого есть карта? Мы штудируем идеальные общества… И все они удивительно гармоничны, справедливы и эффективны. Но единственный, главный вопрос – почему кто-то должен подчиняться кому-то другому?
Грановский. Потому что без этого не может быть общества. Почему мы должны дожидаться, пока нас поработят наши собственные индустриальные гунны? Все, что дорого нам в нашей цивилизации, они разобьют вдребезги на алтаре равенства… равенства бараков.
Герцен. Ты судишь о простых людях после того, как их превратили в зверей. Но по природе своей они достойны уважения. Я верю в них.
Грановский. Без веры во что-то высшее человек ничем не отличается от животного.
Герцен забывает сдерживаться, и Грановский начинает отвечать ему в тон, пока между ними не начинается перепалка.
Герцен. Ты имеешь в виду – без суеверий.
Грановский. Суеверия? Так ты это называешь?
Герцен. Да, суеверия! Ханжеская и жалкая вера в нечто, существующее вовне. Или наверху. Или бог еще знает где, без чего человек не может обрести собственное достоинство.
Грановский. Без этого, как ты говоришь, «наверху», все счеты будут сводиться здесь, «внизу». В этом и есть вся правда о материализме.
Герцен. Как ты можешь, как ты смеешь отметать чувство собственного достоинства? Ты, человек, можешь сам решать, что хорошо, а что дурно, без оглядки на призрака. Ты же свободный человек, Грановский, другого рода людей не бывает.
Быстро входит Натали. Она испугана. Ее расстройство поначалу неверно истолковано. Она бежит к Александру и обнимает его. В ее корзине немного грибов.
Натали. Александр…
Герцен (извиняющимся тоном). Мы тут поспорили…
Грановский (обращается к Натали). С глубоким сожалением я должен покинуть дом, где меня всегда встречал столь радушный прием. (Собирается уйти.)
Натали. Жандарм пришел, он в доме, – я видела.
Герцен. Жандарм?
Слуга выходит из дома, его обгоняет жандарм.
О, Господи, снова… Натали, Натали…
Жандарм. Кто из вас господин Герцен?
Герцен. Я.
Жандарм. Вам велено прочитать это письмо. От его превосходительства графа Орлова. (Подает Герцену письмо.)
Герцен открывает конверт и читает письмо.
Натали (жандарму). Я поеду с ним.
Жандарм. Мне про это ничего не известно…
Грановский (Герцену, меняет тон). Прости меня…
Герцен. Нет, все в порядке. (Объявляет.) После двенадцати лет полицейского надзора и ссылок граф Орлов любезно уведомляет, что я могу подавать бумаги для поездки за границу!..
Остальные окружают его с облегчением и поздравлениями. Жандарм мнется. Натали выхватывает письмо.
Кетчер. Ты снова увидишься с Сазоновым.
Грановский. Он изменился.
Тургенев. И с Бакуниным…
Грановский. Этот, боюсь, все тот же.
Натали. «…Выехать за границу для лечения вашего сына Николая Александровича…»
Герцен (подхватывает и поднимает ее). Париж, Натали!
Ее корзинка падает, грибы рассыпаются.
Натали (плачет от радости). Коля!.. (Убегает.)
Герцен. Где же Ник?
Жандарм. Стало быть, хорошие новости?
Герцен понимает намек и дает ему на чай. Жандарм уходит.
Натали (возвращается). Где Коля?
Герцен. Коля? Не знаю. А что?
Натали. Где он? (Убегает, зовет его по имени.)
(За сценой.) Коля! Коля!
Герцен (спешит за ней). Он же не может тебя услышать…
Тургенев выбегает за ними. Встревоженные Грановский и Кетчер уходят следом. После паузы, во время которой издали слышится голос Натали, наступает тишина.
Дальние раскаты грома.
Саша входит с другой стороны, оборачивается и смотрит назад. Выходит вперед и замечает рассыпанные грибы, поправляет корзинку. Не торопясь входит Огарев. Он несет Сашину удочку и банку, оглядывается назад.
Огарев (зовет). Коля, идем!
Саша. Он же вас не слышит.
Огарев. Идем скорей!
Саша. Он не слышит.
Огарев идет назад навстречу Коле. Далекий гром.
Огарев. Вот видишь. Услышал. (Выходит.)
Саша начинает собирать грибы в корзинку.
Июль 1847 г
Зальцбрунн, курортный городок в Германии. Белинский и Тургенев снимают комнаты на первом этаже маленького деревянного дома на главной улице. Навес во дворе они используют как летнюю беседку.
Оба читают: Белинский – рассказ, а Тургенев – длинное письмо. Во время чтения время от времени отпивают минеральную воду из чашек с носиками. Белинскому 36 лет, жить ему осталось меньше года. Он бледен, лицо у него отечное. Рядом с ним стоит массивная трость, на которую он опирается при ходьбе. Тургенев дочитывает первым. Кладет письмо на стол. Он ждет, когда Белинский дочитает, тем временем пьет из чашки, морщась. Белинский заканчивает читать и отдает рукопись Тургеневу. Тургенев ждет, пока Белинский выскажет свое мнение. Белинский задумчиво кивает, отпивает из чашки.
Белинский. Хм. Почему ты не говоришь, что ты сам об этом думаешь?
Тургенев. Что я думаю? Какое читателю до этого дело?
Белинский смеется, закашливается, стучит палкой о землю, приходит в себя.
Белинский. Я имею в виду, что ты думаешь о моем письме Гоголю?
Тургенев. Ну… мне оно кажется ненужным.
Белинский. Смотри, юнга, я тебя в угол поставлю.
Тургенев. Об этой книге ты уже сказал все, что хотел, в «Современнике». Неужели это будущее литературной критики: сначала разгромная рецензия, потом обидное письмо автору?
Белинский. Цензура вырезала по крайней мере треть моей статьи. Но не в этом дело. Гоголь, очевидно, считает, что я разругал его книгу только оттого, что он в ней нападает на меня. Я не могу это так оставить. Он должен понять, что я воспринял его книгу как личное оскорбление с первой и до последней страницы! Я люблю его. Это я его открыл. А теперь этот безумец, этот царский приспешник, защитник крепостничества, порки, цензуры, невежества и мракобесной набожности, считает, что я разделал его под орех из-за глупой обиды. Его книга – преступление против человечества и цивилизации.
Тургенев. Нет, это всего лишь книга… Глупая книга, но написанная со всей искренностью религиозного фанатика. Но зачем окончательно сводить его с ума. Ты бы его пожалел.
Белинский сердито ударяет палкой.
Белинский. Это слишком серьезно для жалости… В других странах каждый по мере сил старается способствовать улучшению нравов. А в России – никакого разделения труда. Литературе приходится справляться в одиночку. Это был тяжелый урок, юнга, но я его выучил. Когда я только начинал, мне казалось что искусство бесцельно – чистая духовность. Я был молодой провинциальный задира с художественными воззрениями парижского денди. Помнишь у Готье? – «Дураки! Кретины! Роман – это не пара сапог!»
Тургенев. «Сонет – это не шприц! Пьеса – не железная дорога!»
Белинский (подхватывает в тон Тургеневу). «Пьеса – не железная дорога!» А вот железных дорог у нас-то и нет. Вот и еще одно дело для литературы – раскрыть эту страну. Ты смеешься надо мной, юнга? Я слышал, как один министр говорил, что железные дороги будут, дескать, подталкивать народ, которому положено сидеть на одном месте, к праздным путешествиям, отчего всякое может случиться. Вот с чем нам приходится иметь дело.
Тургенев. Я не чистый дух, но и не наставник обществу. Нет уж, капитан! Люди жалуются, что у меня в рассказах нет моего собственного отношения. Читатель озадачен. С чем автор согласен, а что осуждает? Хочу ли я, чтобы они сочувствовали этому персонажу или тому? Кто виноват, что мужик пьет, – мы или он? Где позиция писателя? Почему он уходит от ответа? Может, я не прав, но разве я стану лучше писать, если отвечу? Какое это имеет значение? (Повышает голос.) И с чего ты на меня нападаешь? Ведь ты же знаешь, что я нездоров. То есть я не так нездоров, как ты. (Спешно.) Хотя ты поправишься, не волнуйся. Прости. Но раз уж я сижу в этом болоте, чтобы тебе не было скучно… неужели нельзя избегать разговоров об искусстве и обществе, пока минеральная вода булькает у меня в почках… (Белинский, который кашлял уже какое-то время, вдруг заходится в приступе. Тургенев бросается ему помочь.) Полегче, капитан! Полегче…
Белинский (приходит в себя). Зальцбруннская вода – не эликсир жизни. Непонятно, откуда у всех этих мест берется такая репутация. Всем же видно, что люди тут мрут как мухи.
Тургенев. Давай сбежим! Поедем со мной в Берлин. Знакомые уезжают в Лондон, я обещал их проводить.
Белинский. Я не люблю оперу… Ты поезжай.
Тургенев. Или можем встретиться с ними в Париже. Ты же не можешь вернуться домой, так и не увидев Парижа!
Белинский. Нет, наверное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25