А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И пошел домой жечь. Но приятных два молодых человека окликнули его тут же, на базаре: "Виктор Алексеевич! Подъедемте с нами!" И в легковой привезли его на Лубянку. Здесь так спешили и так волновались, что не обыскали по обычному ритуалу, и был момент - император едва не уничтожил своего манифеста в уборной. Но решил, что хуже затягают: где да где? И тотчас на лифте подняли его к генералу и полковнику,и генерал своей рукой вырвал из оттопыренного кармана манифест. Однако, довольно оказалось одного допроса, чтобы Большая Лубянка успокоилась: все оказалось нестрашно. Десять арестов по гаражу автобазы. Четыре по гаражу Наркомнефти. Следствие передали уже подполковнику, и тот похохатывал, разбирая воззвание: - Вот вы тут пишете, ваше величество: "моему министру земледелия дам указания к первой же весне распустить колхозы" - но как разделить инвентарь? У вас тут не разработано... Потом пишете: "усилю жилищное строительство и расположу каждого по соседству с местом его работы... повышу зарплату рабочим..." А из каких шишей, ваше величество? Ведь денежки придется на станочке печатать? Вы же займы отменяете!.. Потом вот: "Кремль снесу с лиица земли". Но где вы расположите свое собственное правительство? Например, устроило бы вас здание Большой Лубянки? Не хотите ли походить осмотреть?.. Позубоскалить над императором всероссийским приходили и молодые следователи. Ничего, кроме смешного, они тут не заметили. Не всегда могли удержаться от улыбки и мы в камере. "Так вы же нас в 53-м не забудете, надеюсь?" - говорил З-в, подмигивая нам. Все смеялись над ним... Виктор Алексеевич, белобровый, простоватый, с намозоленными руками, получив вареную картошку от своей злополучной матери Пелагеи, угощал нас, не деля на твое и мое: "Кушайте, кушайте, товарищи..." Он застенчиво улыбался. Он отлично понимал, как это несовременно и смешно - быть императором всероссийским. Но что делать, если выбор Господа остановился на нем?! Вскоре его забрали из нашей камеры.Когда меня знакомили с Хрущевым в 1962-м году, у меня язык чесался сказать: "Никита Сергеевич! А у нас ведь с вами общий знакомый есть". Но я сказал ему другую, более нужную фразу, от бывших арестантов.


* * *

Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась. Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, еще чуть ли не был второй день Пасхи, праздники перекрещивались. Следователи все гуляли в Москве, на следствие никого не водили. В тишине слышно было, как кто-то против чего-то стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В нависшей тишине отчетливо слышен был каждый удар в мягкое и в захлебывающийся рот. Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило - европейская столица. Их две осталось невзятых - Прага и Берлин, гадать приходилось из двух. Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября. Поэтому мы только и догадались о конце войны. Вечером отхлопали еще один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили еще салют - кажется, в сорок залпов -это уж был конец концов. Поверх намордника нашего окна, и других камер Лубянки, и всех окон московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и бывшие фронтовики, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское небо. Борис Гаммеров - молоденький противотанкист, уже демобилизованный по инвалидности (неизлечимое ранение легкого), уже посаженный со студенческой компанией, сидел этот вечер в многолюдной бутырской камере, где половина была пленников и фронтовиков. Последний этот салют он описал в скупом восьмистишии, в самых обыденных строках: как уже легли на нарах, накрывшись шинелями; как проснулись от шума; приподняли головы, сощурились на намордник: а, салют; легли
"И снова укрылись шиинелями".
Теми самыми шинелями - в глине траншей, в пепле костров, в рвани от немецких осколков. Не для нас была та Победа. Не для нас - та весна.

VI. ТА ВЕСНА

В июне 1945 года каждое утро и каждый вечер в окна Бутырской тюрьмы доносились медные звуки оркестров откуда-то изнедалека - с Лесной улицы или с Новослободской. Это были всё марши, их начинали заново и заново. А мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелеными намордниками из стеклоарматуры и слушали. Маршировали то воинские части? или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? - мы не знали , но слух уже пробрался и нам, что готовятся к большому параду Победы, назначенному на Красной площади на 22 июня, четвертую годовщину начала войны. Камням, которые легли в фундамент, кряхтеть и вдавливаться, не им увенчивать здание. Но даже почетно лежать в фундаменте отказано было тем, кто бессмысленно покинутый, обреченным лбом и обреченными ребрами принял первые удары этой войны, отвратив победу чужую. "Что изменнику блаженства звуки?.." Та весна 45 года в наших тюрьмах была преимущественно весна русских пленников. Они шли через тюрьмы союза необозримыми плотными серыми косяками, как океанская сельдь. Первым углом такого косяка явился мне Юрий Е. А теперь я весь, со всех сторон был охвачен их слитным, уверенным движением, будто знающим свое предначертание. Не одни пленники проходили те камеры - лился поток всех, побывавших в Европе; и эмигранты гражданской войны и ost'овцы новой германской; и офицеры Красной армии, слишком резкие и далекие в выводах, так что опасаться мог Сталин, чтоб они не задумали принести из европейского похода европейской свободы, как уже сделали за сто двадцать лет до них. Но все-таки больше было моих ровесников, не моих даже, а ровесников Октября, тех, кто вместе с Октябрем родился, кто в 1937-м, ничем не смущаемый, валил на демонстрации двадцатой годовщины, и чей возраст к началу войны как раз составил кадровую армию, разметанную в несколько недель. Так та тюремная томительная весна под марши победы стала расплатной весной моего поколения. Это нам над люлькой пели: "Вся власть советам!" Это мы загорелою детской ручонкой тянулись к ручке пионерского горна и на взглас "Будьте готовы" салютовали "Всегда готовы!" Это мы в Бухенвальд проносили оружие и там вступали в компартию. И мы же теперь оказались в черных за одно то, что все-таки остались жить.Уцелевшие бухенвальдские узники ЗА ТО И САЖАЛИСЬ в наши лагеря: как это ты мог уцелеть в лагере уничтожения? Тут что-то нечисто.
Еще когда мы разрезали Восточную Пруссию, видел я понурые колонны возвращающихся пленных - единственные при горе, когда радовались вокруг все, и уже тогда их безрадостность ошеломляла меня, хоть я еще не разумел ее причины. Я соскакивал, подходил к этим добровольным колоннам (зачем колонизм? почему они строились? ведь их никто не заставлял, военнопленные всех наций возвращались разбродом! А наши хотели прийти как можно более покорными...) Там на мне были капитанские погоны, и над погонами да и при дороге было не узнать: почему ж они так все невеселы? Но вот судьба завернула и меня вослед этим пленникам, я уже шел с ними из армейской контрразведки во фронтовую, во фронтовой послушал их первые, еще неясные мне, рассказы, потом развернул мне это все Юрий Е., а теперь, под куполами кирпично-красного Бутырского замка, я ощутил, что эта история нескольких миллионов русских пленных пришивает меня навсегда, как булавка таракана. Моя собственная история попадания в тюрьму показалась мне ничтожной, я забыл печалиться о сорванных погонах. Там, где были мои ровесники, там только случайно не был я. Я понял, что долг мой - подставить плечо к уголку их общей тяжести - и нести до последних, пока не задавит. Я иак ощутил теперь, будто вместе с этими ребятами и я попал в плен на Соловьевской переправе, в Харьковском мешке, в Керченских каменоломнях; и, руки назад, нес свою советскую гордость за проволоку концлагеря; и на морозе часами выстаивал за черпаком остывшей кавы (кофейного эрзаца) и оставался трупом на земле, не доходя котла; в офлаге = 68 (Сувалки) рыл руками и крышкою от котелка яму колоколоподобную (кверху уже),чтоб зиму не на открытом плацу зимовать; и озверевший пленный подползал ко мне умирающему грызть мое еще не остывшее мясо под локтем; и с каждым новым днем обостренного голодного сознания, в тифозном бараке и у проволоки соседнего лагеря англичан - ясная мысль проникала в мой умирающий мозг: что Советская Россия отказалась от своих издыхающих детей. "России гордые сыны", они нужны были ей, пока ложились под танки, пока еще можно было поднять их в атаку. А взяться кормить их в плену? Лишние едоки. И лишние свидетели позорных поражений. Иногда мы хотим солгать, а Язык нам не дает. Этих людей объявили изменниками, но в языке примечательно ошиблись - и судьи, и прокуроры, и следователи. И сами осужденные, и весь народ, и газеты повторили и закрепили эту ошибку, невольно выдавая правду: их хотели объявить изменниками Родине, но никто не говорил и не писал даже в судебных материалах иначе, как "изменники Родины". Ты сказал! Это были не изменники ей , а её изменники. Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им и притом ТРИЖДЫ. Первый раз бездарно она предала их на поле сражения - когда правительство излюбленное Родиной, сделало все, что могло, для проигрыша войны: уничтожило линии укреплений, подставило авиацию под разгром, разобрало танки и артиллерию, лишило толковых генералов и запретило армиям сопротивляться. Теперь, через 27 лет, уже всплыла первая честная работа об этом (П.Г.Григоренко -- Письмо в журнал "Вопросы истории КПСС" Самиздат, 1968), а в дальше они умножатся -- не все же свидетели умерли, - и скоро никто не назовет правительство Сталина иначе как правительством безумия и измены.
Военнопленные -- это были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену. И теперь третий раз бессовестно она их предала, заманив материнской любовью ("Родина простила! Родина зовет!") и накинув удавку уже на границе.Один из главных военных преступников, бывший начальник Разведупра РККА, генерал-полковник Голиков теперь руководил заманом и заглотом репатриированных.
Кажется, столько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет нашего государственного существования! -- но была ли среди них такая многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?! И как легко мы исключили их из своего счета: изменил? -- позор! -- списать! Да списал их еще до нас наш Отец: цвет московской интеллигенции он бросил в вяземскую мясорубку с берданками 1866-го года, и то одна на пятерых. (Какой Лев Толстой развернет нам это Бородино?) А тупым переползом жирного короткого пальца Великий Стратег переправил через Керченский пролив в декабре 41-го года -- бессмысленно, для одного эффективного новогоднего сообщения -- СТО ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ наших ребят -- едва ли не столько, сколько было всего русских под Бородиным -- и всех без боя отдал немцам. И все-таки почему-то не он -- изменник, а -- они. (И как легко мы поддаемся предвзятым кличкам, как легко мы согласились считать этих преданных - изменниками! В одной из бутырских камер был в ту весну старик Лебедев, металлург, по званию профессор, по наружности - дюжий мастеровой прошлого или даже позапрошлого века, с демидовских заводов. Он был широкоплеч, широколоб, борода пугачевская, и пятерни - только подхватывать ковшик на четыре пуда. В камере он носил серый халат прямо поверх белья, был неопрятен, мог показаться подсобным тюремным рабочим, пока не садился читать, и привычная властная осанка мысли озаряла его лицо. Вокруг него собирались часто, о металлургии рассуждал он меньше, а литавровым басом разъяснял, что Сталин - такой же пес, как Иван Грозный: "стреляй! души! не оглядывайся!", что Горький - слюнтяй и трепач, оправдатель палачей. Я восхищался этим Лебедевым: как будто весь русский народ воплотился передо мною в одно кряжистое туловище с этой умной головой, с этими руками и ногами пахаря. Он столько уже обдумал! - я учился у него понимать мир! - а он вдруг рубя ручищей, прогрохотал, что один бэ изменники родины, и им простить нельзя. А "один бэ" и были набиты на нарах кругом. Ах, как было ребятам обидно! Старик с уверенностью вещал от имени трудовой и земляной Руси - и им трудно и стыдно было защищать себя еще с этой новой стороны. Защищать их и спорить со стариком досталось мне и двум мальчикам по "десятому пункту". Но какова же степень помраченности, достигаемая монотонной государственной ложью! Даже самые емкие из нас способны объять лишь ту часть правды, в которую ткнулись собственным рылом.Об этом более общо пишет Витковский (по тридцатым годам): удивительно, что лже-вредители, понимая, что сами они никакие не вредители, высказывали, что военных и священников т р я с у т правильно. Военные, зная про себя, что они не служили иностранным разведкам и не разрушали Красной армии, охотно верили, что инженеры - вредители, а священники достойны уничтожения. Советский человек, сидя в тюрьме, рассуждал так: я-то лично не виновен, но с ними с врагами годятся всякие методы. Урок следствия и урок камеры не просветляли таких людей, они и осужденные всё сохраняли ослепление ВОЛИ: веру во всеобщие заговоры, отравления, вредительства, шпионаж.
Сколько войн вела Россия (уж лучше бы поменьше..) - и много ли мы изменников знали во всех тех войнах? Замечено ли было, чтобы измена коренилась в духе русского солдата? Но вот при справедливейшем в мире строе наступила справедливейшая война - и вдруг миллионы изменников из самого простого народа. Как это понять? Чем объяснить? Рядом с нами воевала против Гитлера капиталистическая Англия, где так красноречиво описаны Марксом нищета и страдания рабочего класса - и почему же у них в эту войну нашелся единственный только изменник - коммерсант "лорд Гау-Гау"? А у нас - миллионы. Да ведь страшно рот раззявить, а может быть дело в государственном строе?.. Еще давняя наша пословица оправдывала плен: "Полонён вскликнет, а убит никогда". При царе Алексее Михайловиче за полонное терпение давали дворянство! Выменять своих пленных, обласкать их и обогреть была задача общества во ВСЕ последующие войны. Каждый побег из плена прославлялся как высочайшее геройство. Всю первую мировую войну в России велся сбор средств на помощь нашим пленникам, и наши сестры милосердия допускались в Германию к нашим пленным и каждый номер газеты напоминал читателям, что их соотечественники томятся в злом плену. Все западные народы делали тоже и в эту войну: посылки, письма, все виды поддержки свободно лились через нейтральные страны. Западные военнопленные не унижались черпать из немецкого котла, они презрительно разговаривали с немецкой охраной. Западные правительства начисляли своим воинам , попавшим в плен - и выслугу лет, и очередные чины, и даже зарплату. Только воин единственной в мире Красной армии не сдается в плен! -- так написано было в уставе ("Еван плен нихт" - как кричали немцы из траншей) -- да кто ж мог представить весь этот смысл?! Есть война, есть смерть, а плена нет! -- вот открытие! Это значит: иди и умри, а мы останемся жить. Но если ты и ноги потеряв, вернешься из плена на костылях живым (ленинградец Иванов, командир пулеметного взвода в финской войне, потом сидел в Устьвымьлаге), мы тебя будем судить. Только наш солдат, отверженный родиной и самый ничтожный в глазах врагов и союзников, тянулся к свинячьей бурде, выдаваемой с задворков Третьего Райха. Только ему была наглухо закрыта дверь домой, хоть старались молодые души не верить: какая-то статья 58-1-б, и по ней в военное время нет наказания мягче, чем расстрел! За то, что не пожелал солдат умереть от немецкой пули, он должен после плена умереть от советской! Кому от чужих, а нам от своих. (Впрочем, это наивно сказать: за то. Правительства всех времен - отнюдь не моралисты. Они никогда не сажали и не казнили людей за что-нибудь. Они сажали и казнили, чтобы не! Всех этих пленников посадили, конечно, не за измену родине, ибо и дураку было ясно, что только власовцев можно судить за измену. Этих всех посадили, чтобы они не вспоминали Европу среди своих односельчан. Чего не видишь, тем и не бредишь..) Итак, какие же пути лежали перед русским военнопленным? Законный - только один: лечь и дать себя растоптать. Каждая травинка хрупким стеблем пробивается, чтобы жить. А ты - ляг и растопчись. Хоть с опозданием - умри сейчас, раз уж не мог умереть на поле боя, и тогда тебя судить не будут.
Спят бойцы. Свое сказали И уже навек правы. Все же, все остальные пути, какие только может изобрести твой отчаявшийся мозг, - все ведут к столкновению с Законом. Побег на родину - через лагерное оцепление, через пол-Германии, потом через Польшу или Балканы, приводил в СМЕРШ и на скамью подсудимых:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29