А-П

П-Я

 

Но самому
так стало ясно, что никем как нашими - с советским опытом - актёрами этого
не поставить. Зинула мне эта непереходимая, после советских десятилетий,
пропасть в жизненном опыте, мировосприятии. (Ещё не видел я тогда позорного
фильма "В круге первом", равнодушно-рвачески запущенного в мир.) И - разве
мне дождаться при жизни истинной постановки?
Гнались за мной корреспонденты уже и по Норвегии, так что когда мы ночевали
у Вейдеманна (сам он был в отъезде), - то под горой полицейский пост
перегородил дорогу преследователям. И еле пропустил ко мне... внезапно
приехавшего из Москвы - Стига Фредриксона! Родной, рад я ему был как! Он -
смущён: дала ему Аля записку ко мне, он спрятал в транзисторный приёмник, но
гебисты прекрасно догадались проверить и отобрали, и содержания утерянного
он не знал. А главное: могли его теперь попереть из Москвы, лишить
аккредитации. Значит, доследились до нашей с ним связи?
Но - что в доме там?? Тут я узнал: пока обыска не было, ничто не взято.
Наружное наблюдение - круговое, прежнее, но через Стига и других
дружественных корреспондентов (вот тебе и пресса! это - другая пресса) Аля
разослала важную часть моего архива по надёжным местам. Нет и теперь
уверенности, что с обыском ещё не придут. Но все близкие держатся хорошо, в
квартиру к нам безбоязно приходят, Аля ведёт себя твёрдо, молодцом,
главнокомандующим.
Теперь назад со Стигом все сведения и впечатления для Али я уж, конечно, не
писал, передал устно.
А к фиорду мы с Хегге подъехали в Андальснесе, и оказался он -
отлогобербегий извилистый морской залив, а горы - отступя. Не виделся тот
обрыв, на котором у самого океана ставить бы дом изгнанника. Был я на Западе
уже больше недели, внутри меня менялось восприятие и понимание, но что-то
требовалось, чтобы дозреть. Вот эта морская въёмистость низменного берега
вдруг дояснила мне то, что зрело. Находясь в брюхе советского Дракона, мы
много испытываем стеснений, но одного не ощущаем: внешней остроты его зубов.
А вот норвежское побережье, изнутри Союза казавшееся мне какой-то скальной
неприступностью, вдруг дало себя тут понять как уязвимая и желанная
атлантическая береговая полоса Скандинавии, вдоль неё недаром всё шныряют
советские подводные лодки, - полоса, которую, если война, Советы будут
атаковать в первые же часы, чтобы нависнуть над Англией. Почти нельзя было
выбрать для жительства более жаркого места, чем этот холодный скальный край.
Дело в том, что я никогда не разделял всеобщего заблуждения, страха перед
атомной войной. Как во времена Второй Мировой все с трепетом ждали
химической войны, а она не разразилась, так я уже двадцать лет уверен, что
Третья Мировая - не будет атомной. При ещё не готовой надёжной защите от
летящих ракет (у Советов она куда дальше продвинута пока) лидеры
благополучной, наслаждённой своим благополучием Америки, проигрывающие войну
во Вьетнаме своему обществу, - никогда не решатся на самоубийство страны: на
первый атомный удар, хотя б Советы напали на Европу. А для Советского Союза
первый атомный удар и тем более не нужен: они и так заливают красным карту
мира, отхватывают в год по две страны, - им повалить сухопутьем, танками по
североевропейской равнине, да вот прихватить десантами и норвежское
побережье, как не упустил Гитлер. (Оттого-то СССР охотно взял обязательство
не нанести атомного удара первым, он и не нанесёт.)
Так, ступя на берег первого фиорда, я понял, что в Норвегии мне не жить.
Дракон не выбрасывает из пасти дважды.
А ещё за норвежские дни я задумался: на каком же языке будут учиться наши
дети? Кто понимает норвежский в мире? А печатаешь что-нибудь в скандинавской
прессе - в мире едва-едва замечают, или вовсе нет.
Возвращался в Швейцарию - опять поездами, через Южную Швецию, парбомом
(теперь другим, для перевозки поездов), Данию, Германию, чтобы больше
повидать Европу из окна. (Парому знаменательно пересек путь советский
корабль, и, при близком виде советского флага, так странно было ощутить свою
отдельность от СССР. С того же парома, в предвечерних сумерках, силился я
разглядеть поподробней гамлетовский Эльсинор.) Ехал - и перебирал, перебирал
мысленно стрбаны. Ещё как будто много оставалось их не под коммунизмом, а
как будто и не найдёшь, где же приткнуться: та - слишком южная, та -
беспорядочная, та - по духу чужа. Ещё одна, кажется, оставалась в мире
страна, мне подходящая, - Канада, говорят - сходная с Россией. Но текли
недели, ждалась семья, откладывать с выбором было некогда.
Да Цюрих - подарок какой для ленинских глав. Да и нет уже времени ездить
выбирать, - ладно, пусть пока Швейцария.
И остался я в крупном городе - как не любил, не предполагал жить. Хотя
правильно выбирать главное место жительства сразу и окончательно - в те
первые западные месяцы никак было не до выбора его. Слишком много
наваливалось, тяготело или ждалось.
А Зигмунд Видмер времени не терял. Тотчас по моему возврату предложил
арендовать в возвышенной университетской части города, в "профессорском"
квартале, половину дома. (А кроме того же - распоряжаться половиной его
собственной дачки на цюрихском нагорьи, в Штерненберге.) Поехал я посмотрел.
Скученные друг ко другу соседние дома, да в Цюрихе везде же так, а есть
маленький, на две сотки, зеленотравный дворик, и место сравнительно тихое,
по изгибу улицы Штапферштрассе, и движение небольшое (прицепилось спереди
это "ш", а "Тапферштрассе" была бы - "Храбрая улица" или "Неустрашимая").
Предлагаемые мне полдома, по вертикали, - подвал хозяйственный, но и с
просторной низкой комнатой, можно детям зимой играть; на первом этаже
гостиная и столовая с кухней, на втором - три спальни, и ещё мансарда
скошенно-потолочная, из двух комнатёнок - вот тут и писать можно. Ещё и
чердачок поверх крутой лесенки.
Не успел я поблагодарить и согласиться - на следующий же день городская
управа привезла в аренду кой-какую мебель (можно потом вернуть, а понравится
- купить). Но и ещё не успела эта первая мебель стать неуверенными ножками в
разных комнатах, как лучшую и просторнейшую из них, прямо по ковровому полу,
стали заваливать ворохи привозимых из конторы Хееба телеграмм, писем,
пакетов, брошюр, книг: те хотели меня поздравить с приездом, те - пригласить
в гости, другие - убедить что-то немедленно читать, третьи - что-то
немедленно делать, заявлять или с ними встречаться. Знал я уже по взрыву
после "Ивана Денисовича", как в таком всплеске перемешивается и порывистая
сердечность, и звонкая пустота, и цепкий расчёт. (А враждебные письма -
поразительно: и здесь были анонимные, ну казалось бы - чего им бояться?)
Знал, что нет безнадёжнее и пустее направления деятельности, как сейчас бы
заняться разборкой и классификацией этого растущего холма: на многие месяцы
он охотно обещал съесть все мои усилия, а начни отвечать - только удвоится,
а не стань отвечать никому - перейдёт в сердитость. Сладок будешь -
расклюют, горек будешь - расплюют. Я предпочитал второй путь. (Ещё ж были
письма на скольких языках - на всех главных и вплоть до латышского,
венгерского; представляли люди, что у меня сразу же по приезде и контора
работает?)
Тут взялась мне помогать энергичная фрау Голуб. На сортировку писем дала
двух студентов-чехов, они приходили после занятий. Что-то с посудой мне
придумала; раз принесла готовую куриную лапшу, другой раз суп с отварной
говядиной (такую точно ел в последний раз году в 1928, в конце НЭПа, никогда
с тех пор и глазами не видел). Показала близкие магазины, где что покупать
без потери времени. Очень выручила. Стал я и хозяйничать.
Дом запирался, а калитка сорвана, пока нараспашку. Ну, не сразу же узнают,
где я, ничего? Как бы не так: в первые же сутки какой-то корреспондент
выследил моё новое место, тихо отснял его с разных сторон - и фотографии в
газету, с оповещением: Солженицын поселился на Штапферштрассе, 45. Ах, будь
ты неладен, теперь кто хочешь вали ко мне в гости. И действительно, в
распахнутую калитку стали идти, и шли, цюрихские или приезжие, кто только
надумал меня посетить. (Приходили и типы весьма сомнительные, мутные, по их
поведению и речам.)
Пока я ездил в Норвегию - а события своим чередом. В американском Сенате
сенатор Хелмс выступил с предложением дать мне почётное гражданство США, как
в своё время дали Лафайету и Черчиллю, только им двоим. [2] Теперь со
специальным нарочным он прислал мне письмо с приглашением ехать. [3] Ещё в
моём доме не было путём мебели, не включена потолочная проводка после
ремонта, на полах груды неразобранных писем и бандеролей, никакой утвари, -
и на единственной крохотной пишущей русской машинке, какая в Цюрихе нашлась,
я выстукивал ему ответ [4] - политически совсем не расчётливый, но в моём
уверенном сопротивлении: не дать себя на Западе замотать. Политическому
деятелю мой, в этом письме, отказный аргумент кажется неправдоподобным,
измышленной отговоркой: в моём сенсационно выигрышном положении - не рваться
в гущу публичных приветствий, а "с усердием и вниманием сосредоточиться"? Но
я именно так и ощущаю: если я сейчас замотаюсь и перестану писать - то
приобретенная свобода потеряет для меня смысл.
Из лавины писем выловили, дали мне приглашение и от Джорджа Мини, от
американских профсоюзов АФТ-КПП. [5] Потребительница всего нового и
сенсационного, Америка ждала немедленно видеть меня у себя, и такая поездка
в те недели была бы сплошной триумфальный пролёт и, конечно, почётное
гражданство, - но я должен бы ехать тотчас, пока в зените, нарасхват, этот
миг был неповторимый, общественная Америка - страна момента (как отчасти
весь общественный Запад). (И Советы так и ждали, что я поеду, и в оборону
мобилизовали десяток писателей и всё АПН, гнали целую книжку против меня на
английском, "В круге последнем", полтораста страниц, и в мае советское
посольство её рассылало, раздавало по Вашингтону*.)
Но я по духу - оседлый человек, не кочевник. Вот приехал, на новом месте
столько забот по устройству - и что ж? всё кинуть и опять ехать? А в Америке
- что? новые бурные встречи, и уже не отмолчишься перед ТВ и газетами,
аудиториями, - и молоть всё одно и то же? в балаболку превращаться?
Вели меня совсем другие заботы.
Первая - спасётся ли мой архив? Эти, уже почти за 40 лет, с моего
студенческого времени, мысли, соображения, выписки, подхваченные из чьих-то
рассказов эпизоды революции, на отдельных листиках буквочками в маковые
зёрна (легче прятать)? а за последние годы и концентрированный "Дневник
романа", мой собеседник в ежедневной работе? и сама рукопись ещё не
оконченного "Октября", тем более - не спасённого публикацией, как уже спасён
"Август"? и ещё, вразброс по Узлам, даже и до XIX-го, написанные отдельные
главы?
Вторая, очень тревожная, мысль: а вообще - сумею ли я на Западе писать?
Известно мнение, что вне родины многие теряют способность писать. Не
случится ли это со мной? (Некоторые западные голоса так уже и предсказывали,
что меня ждёт на Западе духовная смерть.)
И ещё: сохранится ли благополучен арьергард - оставшиеся в СССР наши друзья
и "невидимки"? Если б сейчас поехать в Америку - осиротить наши тылы в СССР:
уже нет постоянного адреса, телефона, "левой почты", да сюда в Цюрих может
кто и связной приедет, с известием, вот Стиг. (Он и приезжал вскоре.)
В Союзе я держался до последнего момента так, как требовала борьба. На
Западе я не ослабел - но не мог заставить себя подчиняться политическому
разуму. Если я приехал действительно в свободный мир, то я и хотел быть
свободным: ото всех домоганий прессы, и ото всех пригласителей, и ото всех
общественных шагов. Все мои отказы были - литературная самозащита, та же
самая - интуитивная, неосмысленная, прагматически рассматривая - конечно
ошибочная, та самая, которая после "Ивана Денисовича" не пустила меня
поехать в президиум Союза писателей получить московскую квартиру.
Самозащита: только б не дать себя закружить, а продолжать бы в тишине
работать, не дать загаснуть огню писания. Не дать себя раздёргать, но
остаться собою. А международная моя слава казалась мне немеряной - но теперь
не очень-то и нужной.
И я выстукивал очередной отказ. [6]
В одурашенном состоянии я лунатично бродил по пустому полудому и пытался
сообразить, что мне первей и неотложней всего делать. Да не важней ли было
ещё один долг выполнить? - перед моей высылкой мы с Шафаревичем надумали
выступить с совместным заявлением в защиту генерала Григоренко. Но так и не
успели. А составить был должен я, и появиться теперь оно должно в Москве,
раз две подписи. В неустроенной комнате я и писал это первое своё на Западе
произведение*. По "левой" почте послал его в Москву Шафаревичу. Там оно и
появилось.
На каждом шагу возникали и хозяйственные задачи, но не мог же я и совсем
отказаться от разборки почты, просто ходить по этим пластам.
А - чего только не писали! Какой-то старый эмигрант Криворотов прислал мне
"Открытое письмо", большую статью (она была потом напечатана), обличая, что
все мои писания - ложь, я только обманываю русский народ, ибо не открываю,
что все беды в России от евреев, и ничего этого не показал в "Августе", ни в
1-м, вышедшем, томе "Архипелага". Пока не поздно - чтоб я исправился, иначе
буду беспощадно разоблачён. (Позже были возмущения в эмигрантской прессе,
как я "посмел не ответить" Криворотову.) И в других письмах были нарёки, что
я - любимец мирового сионизма и продался ему. А ещё живой Борис Солоневич
(брат Ивана) рассылал по эмигрантам памфлет против меня, что я - явный агент
КГБ и нарочно выпущен за границу для разложения эмиграции.
А Митя Панин из Парижа слал мне строжайшие наставления, что пора мне
включаться в настоящую антикоммунистическую борьбу. Вот сейчас в Лозанне
съедется группа непримиримых антикоммунистов из нескольких смежных стран, и
Панин там будет, - и чтоб я там был и подписался под их манифестом. (Боже,
вот образец, как от долгого заключения и одиночества мысли - срываются люди
по касательной.)
Тут, почти одновременно, проявились ко мне - Зарубежная Церковь и Московская
Патриархия. От первой, вместе со священником соседнего с нами подвального
храма о. Александром Каргоном (замечательный старик, мы потом у него и
молились), приехали архиепископ Антоний Женевский (как я позже оценил,
прямой, принципиальный, достойный иерарх) и весьма тёмный архимандрит
монастыря в Иерусалиме Граббе-младший, тоже Антоний, - очень он мне не
понравился, неприятен, и сильно политизирован. (Через несколько лет попался
на злоупотреблениях.) А общий разговор: ждут же от меня реальной помощи,
примыкания и содействия Зарубежной Церкви (о какой другой и речи нет).
В тех же днях приходит ко мне священник от Московской Патриархии (сын
покойного писателя Родионова), он тоже рядом живёт, - и просит, чтоб я
согласился на встречу у него дома с епископом Антонием Блюмом из Лондона
(известным ярким проповедником, которого, по Би-Би-Си, знает вся страна).
Соглашаюсь. И через несколько дней эта тайная встреча состаивается. Епископ
был не слишком здоров. Немного постарше меня. Врач по профессии, он избрал
монашество, сперва тайным путём, в лоне Московской Патриархии. Теперь в ней
же служит, и ещё ему долго служить. Спрашивает совета об общей линии
поведения. Сдержанный, углублённый, взгляд с пбосверком. Но что я могу ему
посоветовать? только жестокое решение: громко и открыто оповещать весь мир,
как подавляют Церковь в СССР! Он отшатывается: это же - разрыв с
Патриархией, и уже невозможность влиять с нынешней кафедры. А мне, ещё в
размахе противоборства, непонятно: как же иначе сильней в его положении
послужить русскому православию?
Нет, в состоянии взбаламученности, перепутанности, многонерешённости - всё
никак не пробьёшься к ясному сознанию. Что-то я делаю не то, а чего-то
самого срочного не делаю. Но не могу уловить.
А в храм к отцу Александру я пошёл раз, пошёл два - был прямо схвачен за
душу. Обыкновенный жилой дом. Спускаешься в подвал - все оконца только с
одной стороны, близ потолка, и выходят прямо к колёсам грохочущего
транспорта. А здесь, в подвале на сто человек, - пришло и молится человек
десять, щемящий островок разорванной в клочья России, и почтенный священник,
под 80 лет, в череде молений грудно придыхает и со страданием, едва не
стоном произносит: "О еже избавити люди Твоя от горького мучительства
безбожныя власти"! Мало помню в России церквей, где бы так проникновенно
молилось, как в этом подвале как бы катакомбной церкви, тем удивительней,
что снаружи, сверху, грохотал чужой самоуверенный город.
1 2 3 4 5