А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Особенно упорно пытался обвиняемый уверить суд в том, что изученные экспертом Бекманом отпечатки пальцев были в квартире уже по меньшей мере за два дня до кражи. Этому, однако, противоречат данные экспертизы...»
Из тюрьмы дядя Ганс написал моей матери письмо, которое она сохранила, а после смерти дяди Ганса извлекла откуда-то вместе с другими памятными документами.
«Дорогая сестра,— писал он в письме,— видишь, все было напрасно. Предварительное заключение продлилось из-за поданной мною апелляции на три с половиной месяца, теперь они милостиво скостили мне три месяца, зато взвалили на меня все судебные издержки, которые я никогда не сумею оплатить. Дабы невиновный остался виновным. Теперь меня, как и отца, тоже называют «безродным бродягой». Но я на это отвечаю: моя родина там, где мой отец, она мертва. Или, если верить в бога или разум, она в ином, лучшем мире».
Это письмо чиновник дрезденской тюрьмы снабдил (от руки, красными чернилами) следующей пометкой:
«По распоряжению тюремной дирекции настоящее письмо, несмотря на содержащиеся в нем неподобающие выражения и обвинения, отсылается адресату ввиду того, что Король периодически помещается нами в тюремную больницу из-за внушающего опасения состояния его нервной системы, хотя, согласно медицинскому заключению, он вполне способен отбывать наказание».
На других письмах красными чернилами удостоверялось: «состояние психики внушает опасения», «спутанность сознания», «склонность к агрессивным поступкам» и даже «общественно опасное неповиновение». Дяде поэтому часто на длительный срок запрещена бывала переписка. Тем не менее он тайно слал отчаянные или преисполненные надежд письма и даже стихи:
Когда год старый молодому Уступит, не жалей старья, Мечтай, чтоб по-другому Пошла отныне жизнь твоя 1.
Дядя Ганс писал на обеих сторонах листа, тесно и плотно умещая написанное, чаще всего втискивая три строки на одной линейке, не оставлял полей и ни одного пустого местечка, записывал тут же крошечными аккуратными печатными буквами свои поговорки и стихи, все, что приходило ему в голову и что занимало его в ту минуту,— мысли о процессе, об апелляции и все снова и снова о попытке добиться пересмотра несправедливого приговора:
«Почему не уличают Корфеса в том, что он в Берлине в тюрьме Тегель принял у моего отца одежду, расписался, но так никогда и не сдал одежду на хранение и не вернул владельцу? Почему нельзя установить местопребывание человека, который был с моим отцом в заключении в тюрьме Тегель, дабы представить его показания в качестве доказательства для моего оправдания? Почему сомнительные отпечатки пальцев, единственная улика, являются основанием для длительного насилия над справедливостью? Почему меня считают душевнобольным, если я говорю об этом, кричу им это и так долго барабаню кулаками в дверь, пока ее не откроют?»
1 Перевод Б. Хлебникова.
13
Был невообразимо жаркий солнечный день, когда я опять увидел дядю Ганса. Он держал в руке ту самую раковину из Лаго-Маджоре, или откуда бы там ни было, и смеялся, потому что в ней шумело море и звучали чудесные мелодии, которым он подпевал и приглашал всех петь хором, моих родителей, многочисленных дядей, тетей, двоюродных братьев и сестер и мою бабушку, которой было очень трудно взобраться по лестнице в квартиру на заднем дворе, где перед ее сыном лежали цветы и громоздились подарки. Маленький мальчуган цеплялся за дядю — его сын Томас, и какая-то чужая женщина в подвенечном платье, экономка Марианна Хойсслер, которую вскоре после ареста дяди Ганса супруги Корфес уволили, обнимала сидящих за столом, всех этих братьев и сестер, тетей и дядей, моих двоюродных братьев, и двоюродных сестер, и бабушку, и вне себя от радости восклицала:
— Угощайтесь, всего вдоволь. Он снова с нами! Быть может, это были цветы олеандра, которыми я усыпал деревянные ступеньки, пыльный булыжник и подход к церкви под перезвон колоколов, когда дядя Ганс шествовал под руку со стройной блондинкой и кричал мне:
— Сыпь, не жалей! Все бросай, что есть, и даже больше, еще больше! — А чуть тише он, жених, сказал невесте, но так, что я все-таки слышал и на веки вечные запомнил:— Вот было б так в жизни — со всеми любимыми шагать по морю цветов и никогда больше — по грязи и осколкам!
Это было летом 1939 года, свадьба точно в сказке, в жалкой квартирке, где звенели и разлетались вдребезги бокалы, где два года среди серых, сочащихся влагой стен невеста с новорожденным младенцем ждала жениха, который от счастья, от переполняющей его радости, от уймы цветов не замечал, куда он попал, за неделю-другую до того, как его снова забрали — на войну.
II
ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ
1
Я давно уже подозревал, что в жизни дяди Ганса, кроме тюремного заключения, факт которого в нашей семье долгое время скрывался, была еще одна тайна, о ней даже моя мать ничего не знала, а ведь она пользовалась доверием дяди и рассказывала о нем одно хорошее, даже когда он после войны опять бесследно исчез, а потом вел какую-то странную, подозрительную жизнь. Несколько писем тех лет, найденных мною после смерти дяди Ганса в пачке оставленных бумаг, были написаны женщиной по имени Вера Н., их отправляли каждый раз по другому адресу, чаще всего за границу, и в них сквозили намеки на опасности и трудности, какие дяде, при всей тернистости его жизненного пути, раньше преодолевать не приходилось.
Моей матери имя этой женщины было известно, но, когда я спрашивал о ней, мать отвечала уклончиво. Долго и настойчиво допытывался я и наконец узнал, что это темное пятно в жизни ее брата, история, которая едва не довела его до отчаяния.
— Любовь и ненависть,— сказала мать,— могут так тесно соприкасаться, что сами себя изничтожают и, уж конечно, чувства, разум и самих людей, которые оторваться друг от друга не в силах, хотя это было бы единственным для них спасением и избавлением.
Мне нелегко было разузнать нынешний адрес этой женщины, которая до недавнего времени жила в той же самой деревне Зандберг под Берлином, куда переехал дядя Ганс после ухода на пенсию. Там я узнал, что у нее был девятилетний ребенок, но она оставалась незамужней, много путешествовала, сочиняла стихи и песни, исполняла их в небольших эстрадных театрах, а иногда на радио, благодаря чему я в конце концов напал на ее след и с ней познакомился. И мне тотчас показалось, что я знаю досконально все, что случилось в ту пору с моим любимым дядей Гансом.
Однако узнал я далеко не всю правду и постиг далеко не весь трагизм истории, которая полностью открылась мне только много позже, после бесчисленных встреч и разговоров с этой женщиной, правдиво, на грани допустимого, рассказывавшей мне, какое место занимал дядя Ганс в ее жизни. Несмотря на ее старания быть объективной, она все еще стеснялась и смущалась, рассказывая о событиях, имевших место десятилетия назад, задним числом они казались ей каким-то кошмарным сном, озаренным редкими мгновениями безграничного счастья, для которого она едва находила слова. Случалось, она внезапно умолкала посреди рассказа, отговариваясь тем, что того или иного не помнит. Кое о чем она рассказывала лишь приблизительно или утверждала, что не может говорить об этом, а кое-что считала несущественным, хотя мне это казалось важным.
Короче говоря, до конца так и не получит объяснения все, что случилось в те годы в деревне Зандберг и в Дрездене, а также сложный путь моего дяди, путь, пересекавший границы доброго десятка чужеземных стран, даже многих континентов, чтобы затем внезапно завершиться в белых стенах клиники, в преддверии смерти и уже без следа той любви и ненависти, которая так долго держала двух людей в величайшем напряжении.
Конечно же, жизнь моего дяди протекала бы иначе, если бы эта женщина не повстречалась ему на пути. Когда он ее встретил, он уже не был фантазером, фокусником и волшебником. Это был человек, который спасся из ада войны, от горчайшей нужды и от гибели, постигшей массы людей, ускользнул из разрушенных до неузнаваемости городов, которые прежде проскакивал, будто и правда хотел пройти сквозь многие и многие стены, двери и окна, как если б это был воздух. Он считался антифашистом, произносил жаркие речи, когда в Саксонии всенародным голосованием решено было экспроприировать предприятия, принадлежавшие нацистам и военным преступникам, помогал как избранный рабочими уполномоченный налаживать в Дрездене трамвайное движение и все еще стеклил выгоревшие, наспех починенные моторные вагоны, хотя уже давно был командиром полицейского отряда, который в синей форме с красными повязками на рукавах обеспечивал порядок среди невообразимого хаоса.
В те дни дядя едва не осел окончательно в Дрездене.
У него была квартира, жена и ребенок, сын давно уже ходил в школу, учился хорошо, и дядя его просто боготворил. Ничто, казалось, не мешало семейному счастью дяди Ганса, которого он все годы, пока вынужден был жить вдали от близких, так страстно желал. Но тут его вызвали в Берлин, потом, освободив от всех должностей, возложили на него поручения, вновь оторвавшие его от всею, что стало ему милым и дорогим. Вот в эту-то пору его жизни, когда он совсем уж собрался сказать: «Нет, этого я принять на себя не могу, нельзя же требовать от меня этого»,— он встретил двадцатилетнюю Веру Н., темноволосую красавицу, о которой в деревенской глуши говорили, что она «как Спящая Красавица, ждет принца», чтобы он увел ее во «дворец», во всяком случае, далеко отсюда; ведь этот разоренный мир — не для нее.
2
Вера Н. родилась в Риге, беженка, круглая сирота, надеяться ей было не на кого.
— Чего только люди не говорили, мне было безразлично, все было мне безразлично, пока не явился этот человек,— рассказывала Вера.
Она нашла кров у садоводов, таскала воду, полола сорняки и позволяла детям красть с деревьев груши и яблоки, потому что ей приходилось меньше собирать. Но когда Вера однажды вечером увидела у забора дядю Ганса, который едва не сломал ветку, набивая себе карманы яблоками, она крикнула:
— Эй, вор, сейчас поймаю!
Не успел дядя Ганс опомниться, как Вера перепрыгнула через забор и оказалась рядом с ним', ухватила яблоки, которые он не отдавал, и с такой силой вцепилась ему в пиджак, что порвала.
— Ой, этого я не хотела! — испуганно воскликнула Вера и отпустила дядю Ганса.
— Чего именно? — спросил он и придержал ее, когда она, пожимая с сожалением плечами, собралась уйти.— Ах, яблок? Вы тоже любите яблоки, может, поделимся?
Гак все и началось, полушутя-полусерьезно, ни о чем значимом они не говорили, яблоки покатились по склону за забором. Они смеялись, но больше молчали, ползали на четвереньках, подбирая яблоки, затеяли возню и все
же догадывались, что надо бы сказать: «Берегитесь, не связывайтесь друг с другом, никакого толка не будет вам от запретных плодов».
Их никто не видел. Садовник был слеп. Он не знал, кто поливает его грядки, но иногда жена его, словно обладая пророческим даром, говорила ему:
— Уволь ее, она все равно бросит нас, у нее совсем другое на уме.
Даже не видя цветов, можно ощутить их красоту, покоряясь их аромату.
— Запах,— сказала Вера, когда мне это рассказывала,— самый настоящий предатель, он — само обольщение. У нас тогда не было времени на болтовню.
То был не только аромат лугов, яблок—-два, не то три они съели,— в сумерках и ночью, с клубами тумана от Голубого озера, и впрямь голубого, блеснувшего на мгновение серебром, когда они уже ничего не видели, а речь завели о том, стоит ли ей зашивать пиджак или отбросить его в сторону, равно как рубашку и все остальное, что на нем было.
— Мальчик мой,— шептала она,— ах ты воришка, цыган, от тебя мне нужно то, чего я ни от кого не желала. Ты знаешь, что?
Дядя Ганс был на добрый десяток лет старше, здесь— проездом, на курсах, жил в общежитии, в вилле бежавшего табачника, где все стены были разрисованы сценами из жизни цыган — у костров сидели цыгане и цыганки, темноволосый люд с сигаретами и трубками, они гадали на картах и на игральных костях о том, что принесет им грядущий день. Небо на потолке было выкрашено в розовый цвет, но в одном углу пылало ярко-алым огнем.
— Пойдешь со мной? — спросил он ее.— У меня там есть вино и комната, мы залезем в окно.
Но уже через несколько дней, это дядя Ганс от Веры в ту ночь скрыл, он уехал в страну, язык которой в совершенстве изучил в тюрьме. Незадолго до того, как он встретил Веру, он сказал: «Да, я все сделаю, я понимаю, личное придется отложить». Но он был достаточно честным, чтобы в ту ночь рассказать Вере о своей семье, о сыне, в котором души не чаял, о Томми.
— Мне придется все это забыть,— объяснил он Вере, когда она спросила, почему он внезапно упал духом, стал совсем другим, отдалился от нее в дальнюю даль, еще до того, как пришло время прощанья.— Я и тебя должен буду забыть, Вера.
Это он сказал на следующее утро или на второе утро, небо было уже светлое, но не розово-алое. Она укусила его в плечо, и, даже сидя в поезде, предъявляя билеты и фальшивые документы, он все еще ощущал боль от укуса. Его теперь звали не Король, а Визнер. До предела утомленный, он откинулся на спинку кресла в купе первого класса, в каком никогда до того не сидел и — клялся он себе — никогда снова сидеть не будет. Больше всего ему хотелось выйти на какой-нибудь захолустной станции, дождаться поезда в обратном направлении, любого громыхающего скорого поезда в Зандберг или Дрезден, ведь все оставалось неясным, нерешенным.
Он не знал, что Вера опять лежит под яблонями, даже в декабре, когда луг побелел от инея, а потом в мае, когда дядя Ганс вернулся. Ледяной ветер окрасил цветы яблони в коричневый цвет, швырнул в траву, к ее ногам и к его.
— Почему тебя так долго не было? — спросила она и, вся дрожа, точно в ознобе, бросилась бежать.
3
Вера призналась дяде Гансу, что была беременна.
— Но теперь его нет,— сказала она.— Нет, как не было тебя. Ты для меня больше не существуешь.
Она коротко постриглась, лицо ее осунулось, голос погрубел, она резко отклонила его попытки сближения. С сигаретой в зубах шагала она по лугам и полям, закуривала новую, когда первая еще не потухла, и ускоряла шаги, если он пытался идти с ней рядом и брать ее за руку.
— Оставь меня,— сказала Вера,— все разбито вдребезги.
Она даже не приняла подарков, которые он ей привез, взяла только сигареты, пестрые пачки с чужеземными названиями, она оглядела их, смеясь, и сказала:
— Черт-те что, где только ты не околачивался,— и яростно затрясла головой, закричала, заплакала.— Да я бы за тобой куда хочешь пошла, хоть в преисподнюю, и там пела бы колыбельные. Я хотела этого ребенка, ты ведь тоже хотел. Почему ты мне ничего не сказал? Даже на мое письмо не ответил? '
Она заходила раз-другой на виллу у Голубого озера, справлялась о нем, но ничего не узнала. Молодые люди, часто приезжавшие и уезжавшие, оставались там всего на несколько дней. Как-то раз они праздновали что-то в том зале, где Вера тогда видела на стенах цыган, костры и розово-алое небо. Теперь в зале развешаны были знамена, а потолок и стены выкрасили белой краской, кроме скачущей лошади с цыганенком, ничего из старой росписи не сохранилось.
— Кого вы ищете? — спросила Веру какая-то молодая женщина.
Единственная женщина в этой компании, она поспешила к Вере, как только та показалась в дверях. Решительно отстранив всех молодых людей от Веры, она повела ее в соседнюю комнату в первом этаже, напоминавшую ту, в которую Вера тогда влезла через окно.
— Я вам охотно бы помогла,— сказала молодая женщина, когда Вера назвала свою фамилию.— Но вам же известно, он был здесь проездом и он женат. Вы этого не знали?
— Знала,— ответила Вера, но по ней видно было, что этот ответ для нее значил.
Молодая женщина заметила, что Вера беременна, и отодвинула вино, которое кто-то принес.
— Если хотите написать ему письмо,— сказала она,— я попытаюсь его быстро переправить. Ответа можно ждать не один месяц, большего я обещать не могу. Лучше всего, если вы принесете письмо завтра, рано утром.
Вера так и сделала, уже через неделю она опять пришла туда и сразу же нашла ту молодую женщину, та дружелюбно и определенно сказала ей:
— Вам нет никакого смысла приходить сюда и узнавать, вы получите ответ тотчас же, если когда-нибудь таковой будете
Но это все равно ничего бы не изменило. Ей оставалось еще две-три недели и надежда на чудо, хотя она уже побывала у старой акушерки, которая помогала не только рожать здоровых детей.
— Я это подозревала,— сказала старуха Вере, которая иногда помогала ей в деревне.— У тебя ребенок не ко времени, жаль. И ты все же любишь этого человека!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31