А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Действительно, девушки-копировщицы из его КБ приготовляли салат, а потом пели по затрепанному песеннику, потому что многие не знали слов. Пели все подряд: от «Ревела буря, дождь шумел» до «Рула ты рула-ла-ла». А потом всегда кто-нибудь надпивался. И все же, зная наперед, как все будет, он не мог не пойти. Когда он возвращался домой чуть навеселе, мурлыча что-то из песенника, Вера ревниво расспрашивала его, чего это он распелся. Ее интересовало все — танцевал ли он и с кем сидел за столом. Наверно, опять с Кларой! И было приятно, что она ревнует его. Пожалуй, ради этого он туда и ходил.
Может быть, ее друзья из редакций и радио были славные ребята, но они отнимали у него Веру, и он не мог любить их. В последний раз тоже все получилось из-за них.
Он пришел с завода позже обычного, усталый как черт. Еще на лестнице он услышал гитару, смех и голоса. Громче всех смеялась Вера. На столе стояло вино, остатки тараньки. Вокруг стола сидело трое парней — спецкоры Толя и Коля, фотокор Вася из газеты и редактор вещания Зоя, по прозвищу Заяц. Вася держал гитару.
— Васенька,— закричала Вера,— сыграй еще раз ту, первую. Пусть Димка послушает. Слушай, Димка! — И представила: — Знакомьтесь — мой муж!
Это была ее любимая шутка — они все были давно знакомы.
Заяц сказала:
— Очень приятно,— а Толя, Коля и Вася галантно поклонились.
— Налейте ему штрафную! — сказал один из них тоном распорядителя.
Вася уже ударил по струнам и запел блатным фальцетом.
— Большой Каретный — это улица такая была, в Москве. Там раньше МУР помещался, понял? — пояснила Вера.— Блеск, настоящая воровская!.. Чувствуется, да?
— Чувствуется что-то родное,— сказал Коля, красивый брюнет лет двадцати пяти.
— Щ Большом Каретном она провела лучшие годы своей жизни,— продекламировал Толя.
— Дурачье,— сказала Вера.— Мой отец был агентом уголовного розыска. Он ловил таких, как этот тип. Возможно, он и отобрал этот черный пистолет, а?
— Ты же говорила, что твой отец казак, конник,— сказала Заяц.— Помните, мальчики?
— Ну и что? — сказала Вера.— Ну и говорила. У меня было два отца.— У нее побелели ноздри, как всегда, когда ее злили.
— Везет же некоторым,— вздохнул брюнет,— У тебя два, а у моих сыновей ни одного...
— Где же третий мой отец? — пропел фоторепортер Вася.— На Большом Каретном!
Они шумели, а он слушал молча и медленно мрачнел. А потом сказал:
— Ладно, давайте валяйте по домам. Я спать лягу...
Без всяких там «извините» и «пожалуйста». И сам открыл дверь на лестницу. Вера говорила потом, что он поступил, как последний хам. Чего только она не наговорила ему тогда. Возможно, что он погорячился. И даже поступил, как последний хам. Но он слишком устал в тот день. И еще ему не нравилось, как брюнет Коля посматривает на Веру. И эта знаменитая шуточка: «Знакомьтесь — мой муж!»
Это было в последний раз, когда она ушла от него к Людмиле «навсегда». «Я не останусь в доме, где не уважают моих друзей»,— говорила она. Потом, когда они помирились, она сказала: «Ты был в чем-то прав, Димка. Не знаю, в чем. Я очень была на тебя зла, и мне было стыдно за твое хамство. Но... Если бы ты поступил иначе, ты был бы не ты и я бы так не любила тебя».
Нет, с Верой он никогда не знал, что будет завтра.
Он был рад приезду Анны Устиновны. С ее появлением дом наполнился запахами и звуками жилья — пахло вареным, жареным, паленым, что-то звенело, падало, плескало. Уже поднимаясь по лестнице к себе домой, он заранее радовался тому, что его встретят все эти запахи и звуки, и заботливый, всегда как будто удивленный возглас: «Дима, пришел уже?», и приглашение к столу, на котором уже дымится тарелка щей или борща — нехитрые радости, которые он тем более ценил, что они выпадали ему нечасто.
Сегодня Вера в Усть-Лабинской и вернется только под вечер. Танька давно пообедала и ушла к подружкам учить уроки.
Анна Устиновна и Дима обедают вместе. Он достает из холодильника бутылочку, наливает по рюмке себе и ей. Она отнекивается, больше для порядка, но потом соглашается, желая уважить Диму.
Мальчишкой — они с Верой поженились, когда им было по восемнадцати лет,— он ох и боялся строгую Верину мать. Они любят вспоминать то время.
— А боялся же ты меня, Димка? — говорит Анна Устиновна, дуя на горячую ложку.
— Боялся, Устиновна,— говорит он ей в тон. И она смеется, довольная.
— А теперь так уже не боишься?
— Теперь не боюсь.
— Врош,— смеется она.— И теперь боишься. Канешна, не так, как тады, но трошки есть...
И они вспоминали послевоенный Минск, разбитый, искалеченный,— кладбище домов. Идешь улицей — стены стоят и окна целы, а за окнами — голубое небо или ночь в звездах, смотря по времени. Окраины еще как-то уцелели. Вера с матерью жили в маленьком домике на тихой улице, в комнатке узкой и низкой, похожей на блиндаж,— входя в нее, пригибали голову, чтобы не стукнуться о притолоку. И даже эта комнатка была у них не своя — платили за нее хозяйке. Стояла в ней кровать, на которой мать с дочерью спали вдвоем, узкий столик письменный — на нем и обедали и тумбочка — все хозяйское. Шкафа не было — вещи в чемоданах, под кроватью держали.
И сюда, на тихую улочку, тянулись за Верой «хвосты» — друзья ее и подружки. Она тогда только десятый класс кончила, в институт поступила, на первый курс.
Мать на фабрику, а она наведет к себе друзей,— в хату некуда, так во дворике сидят. Шум, споры, разговоры... Хозяйка сердится: «Разве то люди? Дрозды! Знала б — не пустила к себе, где хотите живите». А Вера смеется — рада. Как-то летом еще пришла мать с фабрики, а с Верой на лавочке за воротами мальчишка-солдатик сидит, тоненький такой, высокенький. У Веры на коленях каска немецкая пробитая, а в нее вишня насыпана до краев. И они эту вишню кушают. Стали мать угощать, а она смотрит на каску, и вся война, вся судьба перед глазами проходит.
— И не противно вам из этой гадости вишню есть? — спрашивает.
— А мы газетку постелили,— Вера отвечает.
А мальчишка, сопляк совсем, молчит, испугался...
Так и помнится ей эта каска — с трещинкой на паучьем знаке, с дыркой от пули. «И где ж вы нашли такую?» — «В лесу,— отвечают.— Тут, недалеко». Ей бы не на каску смотреть, а на сопляка, мальчишку этого. Ей бы спросить: «В лес-то зачем ходили, что там делали?..» Не спросила. А полгода спустя попался ей под руку паспорт дочкин, открыла его — и пошел свет кругами!.. Мамочки мои — штамп загсовский! Жена уже чья-то!
Вера дома была. Услышала, как закричала мать, и бежать из дому вон. Месяц не появлялась.
— А я тады с фабрики в пустую хату не могу идти,— говорит Анна Устиновна,— как дурная на трамвае по городу езжу туда-сюда, думаю: может, где встречу? Дитё ж мое, родное. Так нет — не встречаю. Люди говорат: там вчера видели, тут сегодня ехала. А мне не попадается. Потом адрес дали, где она с мужем живет. Где вы, значит, комнату сняли... Другой край города. Прихожу туда — улочки-пераулочки, наконец насилу нашла. Говорят: заходите, муж дома. Мамочка ты моя — «муж»! Вхожу, а тут он самый, сопляк этай, высокенький, что на лавочке с ней вишню кушал. Котелок в печку ставит, в котелке бульба у шелухе, нечыщеная, печка вытопилась, а зола остыла уже. Что, может, не так было?
— Все правильно,— кивает Дима и хочет налить вторую, но Анна Устиновна прикрывает свою рюмку ладонью.
— Вхожу, значит. Становлюсь на пороге. «Где Вера?» — «Не знаю. Она здесь не живет».— «Как так не живет?» — «Она от меня ушла. В общежитие, к девочкам».
А сам дрожишь, бледный — боишься меня. «А ну пойдем»,— гавару. А ты: «Не пойду никуда».— «Пойдешь!» Оделся. Приходим, значит, с тобой в этом общежитие.
— Новый год был,— вставляет Дима.— Главное-то забыли?
— Как же, забыла я! На том свете и то не забуду все ваши коники! Пришли в общежитие. Вера увидела меня. Подбежала, целует. Вижу — рада, что я первая к ней пришла. Соскучилась все же по матери. «Заходи сюда!» — «Нет, гавару, пойдем!» А ты на улице дожидался. Выходим с ней, она тебя увидела: «А ты здесь чего? Уходи!» А я: «Нет, он не уйдет!» Что, может, не было так?
— Было, Устиновна. Все было,— говорит он.
— Пришли домой утрох. Я гавару: «Так, дети, у нас уже не пойдет. Дело сделано, теперь живите. Надо как-то жить...» А тут подружки прибежали с общежития. «Где Вера? У нас вечер, без Веры пьесу не можем играть». И утягли ее с собой. Сказала — скоро приду. А мы с тобой на стол собрали что бог послал, елочку зажгли и сидим.
— Как теперь,— сказал он. Ему вдруг стало грустно.— Сидим час, сидим два... Елочка наша сгорела. Новый год встретили... А Вера утром уже пришла, сказала — подружки не отпустили.
Он посмотрел на Устиновну, на эту сильную, еще по-своему красивую женщину, которая когда-то казалась ему такой грозной. Сколько он помнит ее — помнит и эти мужские часы у нее на руке, «чиненые-перачиненые». Женских часиков она не признавала, считая их забавой, игрушкой, годной для тех, кому «нема чего рабыть». Когда она осталась вдовой во второй раз, ей было, как сейчас Вере.
Он поблагодарил за обед и поднялся. Подошел к окну. Сколько раз стоял он так, ожидая Веру. И опять он ждал ее. Ждал, когда покажется в конце улицы, промелькнет за стволами деревьев зеленый «газик» с надписью «Радио».
Долго не может она ночью заснуть, разбередив сердце воспоминаниями. Весь дом спит, а она лежит и слушает, как шелестят за окнами поздние машины, свет их огней беззвучно проходит по потолку. Сладко спит Танька, набегавшись за день. И кажется Анне Устиновне, что это не Танька, а маленькая Вера. Кажется ей, что и войны еще
не было, и она, Анна, молодая вдова, живет с дочкой в белорусском городе Слуцке. Как занесла ее туда судьба, сама не помнит. Яким погиб от кулацкого зелья, и заметалась Анна, как раненая птица, по свету. Думала, и ее сердце не выдержит, разорвется. Приехали в этот Слуцк, пошла в роно на работу устраиваться. Документы смотрят придирчиво — погранполоса. Рассказала Анна про мужа, подобрели. Что окончила, спрашивают. Педтехникум, отвечает. Воспитателем в детдоме или в детском саду могу работать. Короче, дошкольник.
Взяли ее в детский сад воспитателем. Год проработала — заведующей поставили, а еще через год — в роно взяли, и стала она по колхозам ездить, детские сады и школы организовывать на селе. Там впервые услышала она о себе, что есть у нее особый талант — организаторский. Дитенка за собой таскала, как того мыша за пазухой. Куда сама — туда и оно. Зима как сон прошла. Дни короткие. А тут весной повеяло. Бывало, с работы идет домой, станет на пороге хаты — и заходить жаль. Снег тает, ручьи бегут. И Анна отогрелась на тех лучах, расцвела лицом, ударила в очи людям ее красота.
«Ты чего замуж не идешь?» — спрашивают. «Ни один черт не бере»,— отшутится и мимо. «Она военных не любит,— говорят.— Не глядит ни на кого».
А там и правда кругом одни военные — погранполоса.
Пять лет прошло, как схоронила Якима, а все скучала по нему, ночами просыпалась, плакала. Никто ей не был нужен, а все же весной расцвела. Так и вишневое дерево не может не цвесть, когда придет время садам цвести. И где бы ни стояло оно, может, в дальней дали от садов этих, за глухой стеной каменной, а придет пора — зацветет и оно с садами вместе.
Один такой настойчивый был. Ростом большой, плечи широкие, глаза карие, с искоркой, а на носу рябинка. Командир эскадрона, из конной дивизии. Как встретится, загородит руками дорогу: «Куда вы торопитесь? Я провожу». А она ему: «Ничего, я близко живу». Он ей: «Вы мне понравились». А она ему: «Ну и хорошо. И вы мне понравились. Ну и до свидания».
Постоишь минуту с военным — чего только на молодую вдову не скажут. Опасалась Анна дурной молвы, отвечала поэтому коротко, сердито. А сама думала: «Интересный. Видный собой. Жениться не женится, а так будет... прихожалка. Зачем ему брать мать с дитем, когда за него любая пойдет?»
Все же стал он к ней в дом захаживать. С Веркой нянчится, подарки ей носит, конфеты ее любимые «Мишку» кульками. На май собрался в гости к ней, а она ему: «Я занята, на работе дежурю». А сама не дежурила. Ждала людей к себе — соседку с мужем и с работы одну. Стеснялась, чтобы при людях Борис к ней пришел,— его Борис звали.
Собрались гости, гусь на столе, патефон играет: «Марфуша наша веселее всех». И вдруг дверь открывается, и Борис в дверях. Увидел гостей за столом, улыбнулся, а сам белый аж. «А, говорит, собрались? Это хорошо. Как раз к моей сегодняшней свадьбе. Извините, гости, что вы раньше меня пришли!..»
А сам наган вынимает. Гости из хаты вон, Анна на подоконник. Окно высоко — три этажа. Он наган положил и как трахнет по столу кулаком — гусь на блюде затанцевал. «Слезай, говорит, с окна. Такое, говорит, твое дежурство?» Наливает себе и ей. Спрашивает Анну: «Ну, так что? Будет уже по-моему?» А сам на наган поглядывает. И согласилась она. Потом и гостей вернул. Поздравили молодых, пластинку опять поставили: «Марфуша наша веселее всех, и не любить Марфушу грех».
А утром они с Борисом пошли расписываться. (Борис потом смеялся, что она в загс шла за три метра от него — стеснялась идти с военным по улице.) Назавтра он перевез их с Верой к себе в полк.
Любила она его? Наверно, да. Хотя и не так, как первого. Зато как он ее любил, тому свидетелем была вся дивизия. До этого Борис курил и выпивал, случалось. А тут и курить и пить бросил — люди его не узнавали...
И она вспоминала свой двадцать первый казачий полк, лучший в дивизии, поход в Западную Белоруссию, когда им было поручено первым открыть государственную границу, и Белосток, и после тихие Лапичи, куда их отвели на отдых. Дивизия носила имя Буденного, и в каждом полку была койка Буденного, ее каждый день убирали, перестилали — на случай, если маршал надумает к ним заехать...
Она вспоминала, а короткая весенняя ночь шла на убыль, и не маленькая Вера, Танька вздыхала и бормотала о чем-то в своем детском сне. И в открытое окно пахло морем, которое пряталось где-то там, за горами.
Сколько же можно, думала она, начинать жить снача-В ла? Как-то она встретила в Минске сополчанку. Обнялись, поплакали. Анна затащила к себе домой, согрела чаю. Асьма — коротышечка, кругленькая, глаза черные, как пуговицы. С годами она еще покруглела. Анну удивило, что Асьма одета по-модному — шапка «столбом» и пальто меховое. И губы Асьма еще подкрашивает, и ногти красит. Рядом с ней в своем старом пальто, платке и ботинках стоптанных — она любила ходить на фабрику пешком в любую погоду, а было там километра три — Анна почувствовала себя совсем старухой. Она возвращалась с первой смены, Асьма же сказала, что «гуляет по бюллетеню».
Асьма пила чай из блюдца, с сахаром вприкуску, и разглядывала ее комнату. Покрытый ковром диван, зеркальный шкаф, занавески на окнах — ситец, а по нему березки, домики и елочки, подарок Веры. Цветы из поролона в вазочке — Вера их не одобряла, бархатную вишневую скатерть, которую сберегла чудом и в трудное время не продала — память о Белостоке. Осмотрела и Анну, как эту мебель, безжалостно своими пуговицами. Сказала: «А ты бы могла еще устроиться! Хочешь, познакомлю тебя?»
Анне от этих слов даже кровь в лицо бросилась.
Мамочка моя! И как у нее язык повернулся сказать такое! Молодых сколько в девках сидит... Хотя бы у них на бисквитной фабрике!
«Что ты, Асьма,— сказала Анна,— зозуля наши года уже сосчитала». Но Асьма усмехнулась, погляделась в зеркало и вдруг призналась: «А я замужем, Анна. Года еще нет. Нашла-таки себе старичка. Полковник в отставке» Она рассказала Анне, как нарочно устроилась в Дом офицера, в книжный киоск. Как приглядела себе вдовца-полковника.
«Пусть молодые в девках сидят,— сказала Асьма Наш возраст в цене. Конечно, баба и без мужика проживет, но боюсь я, Анна, старости. Заболею — и воды никто не подаст... Молодые о том не думают, а нам уже думать пора. Вот потому и в цене наш возраст, что старики охотнее женятся. Девчонка не всякая за старика пойдет, да и старик, если разумный, под пару себе подбирает...»
Анна слушала Асьму, ее неприличные речи и удивлялась: о чем женщина думает. Одного века, видно, мало ей, хочет два прожить... Все же в гости к Асьме выбралась — ради любопытства. Асьма хвалилась — и телевизор у нее, и холодильник. А шубу котиковую тоже полковник ей подарил. Не соврала Асьма. И телевизор и холодильник — все у нее было. И муж был. Полковник в отставке Лев Демьяныч. Крепенький такой старичок, лицо красное, волос сивый —- седой, одним словом. По дому ходит в тапочках, командует — в армии привык. Асьму зовет Асенькой, сам чай заваривает.
Стали прощаться, он Анне руку целовать — еле отдернула. Рука грубая, рабочая. Да и не привыкла Анна к таким коникам...
Шла домой от Асьмы, посмеивалась, головой качала. А пришла, отомкнула дверь — в доме тихо, печка вытопилась, наверху остыла, а внизу еще теплая. Достала из печки котелок с кашей, поела без аппетита. Не то чтобы она завидовала Асьме, но тишину своего дома за двадцать лет одинокой жизни услышала как бы впервые.
1 2 3 4 5 6 7 8