А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

тут же на поляне паслись стреноженные кони, ошалело носились с лаем собаки. За телегами высилась высокая стена мельницы, серая от мучной пыли, шумела в лотке вода, падавшая с тяжелым плеском на колесо, которое словно постанывало от ее льющейся тяжести. Пофыркивали кони, щипавшие траву, хлестко отбиваясь хвостами от слепней; от небольшого озерка, похожего на пруд, сквозившего синевой сквозь ветви деревьев, доносился булькающий звук железного ботала, повешенного на шею корове.
Перед поляной дядя Сидор сдержал иноходца и легонько толкнул меня в спину.
— Слезай, ищи своего деда!
Я постоял с минуту в растерянности, потом несмело двинулся к мельнице, к распахнутой настежь двери в серой стене, откуда выныривали с мешками муки на спине горбившиеся мужики. Рывком кидая мешки на телеги, они, распрямляясь, с нескрываемым любопытством оглядывали мальчика в матросском костюмчике,
гадая: откуда и каким ветром занесло его на поляну, заставленную телегами?
Мне было немного стыдно и неловко и вместе с тем отчего-то боязно: ведь я не помнил своего деда, знал его лишь по одной случайной фотографии и сейчас мог обознаться и принять за него любого мужика. Но не успел я дойти до двери, как навстречу мне шагнул через порожек высокий старик, весь белый от мучной пыли. Он был в вылинявшей голубоватой рубахе, беспоясый, запорошенный до глаз и бровей мукой, даже щеки его, впалые и худые, казались выбеленными. Миновав проем дверей, он качнулся вперед, вперился в меня одним глазом, кривой его глаз с бельмом был точно залеплен кусочком теста.
— Неужто ты, мнучек?— в голосе старика прорвалось что-то петушино-резкое.— Боже ты мой! Ах ты, кровинка моя!.. Радость-то какая, Зоренька ты моя ясная! Ну что ты стоишь? Не признаешь своего деда?..
Тут я рванулся к старику, он крепко стиснул меня в своих объятиях, поднял, оторвал от земли. Прижимая меня к груди, он смеялся и плакал, что-то бормотал жалостливое, не в силах справиться со спазмами в горле, а когда опустил меня на землю, раздался оглушительный хохот. Я не сразу догадался, отчего гогочут обступившие нас мужики, и только взглянув на свой костюмчик, понял: из коричневого он стал белым, а вернее — полосатым от рук деда. Дед тоже захохотал, смахивая слезы со щек, взял меня за руку и повел к колченогому, сбитому из грубых досок столу, врытому недалеко от погасшего костра. Над серым кругом пепла висел на треноге закопченный чайник, а вокруг стола были вырыты в пригорке земляные лавки, застланные свеженакошенной травой. На столе лежали деревянные ложки, головки лука, опрокинутый вверх дном чугунок.
— Садись!— властно приказал дед и опустился рядом, обхватив меня за худенькие плечи.— Песни петь умеешь?
Я чуть не подавился от смеха, украдкой хихикал дядя Сидор, широко улыбалась тетя Мотя, но дед не обратил внимания на общее оживление, его заботило другое — ему нужно было знать, есть ли во мне хотя бы одна черта или страсть, по которым он мог бы определить мою принадлежность к нашему роду. Первой проверкой шло умение и желание петь, потому что в песне,
как он, судя по всему, полагал, глубже всего раскрывалась душа человека, его потайная суть...
— У нас на уроках музыки все пели,— тихо ответил я.
Однако дед начал выпытывать, какие песни я слышал от матери, от тети Ириши, и скоро песня нашлась.
— Эта подойдет,— определил дед и кивнул сыну и дочери.— Мотя! Сидорка! Садитесь, подтягивайте!..
Дядя Сидор и тетя Мотя послушно присели на земляную лавку, дед прокашлял хрипоту, провел рукой по куцей сивой бородке и запел дребезжащим тенорком.
Позабыт, позаброшен, с молодых юных лет Я остался сиротою, счастья-доли мне нет...
Дядя и тетя подхватили песню, я тоже пел как мог, ни на кого не глядя, неведомо кого стесняясь. Мне было не по себе оттого, что дед на глазах у всех сразу устроил такой экзамен, но скоро заметил, что тихо подтягивают и шевелят губами стоявшие вокруг мужики, задумчивые и строгие. Тогда я поднял голову, выпрямился и запел свободно и легко...
Сведя на нет песню, дед заморгал бельмастым глазом, и крупная слеза скользнула по его мучнисто-белому лицу, проделав розовый след на щеке. Он все теснее прижимал меня к себе, мой костюмчик уже походил на куль с мукой, но я почему-то не опасался, что мама станет меня ругать, когда я вернусь в село весь испачканный, как бы вывалянный в муке...
— А вот энту не слыхал?— спросил дед и, глубоко вздохнув, склонил чуть набок голову и запел неуверенным, дрогнувшим голосом:
Отворите окно, отворите, Мне недолго осталося жить...
Он оглянулся на дочь и сына, прося поддержки, и тетя вдруг, не жалея голоса, сильно окрылила песню, кинула ее ввысь, будто вывела на простор, и тогда голос деда слезно зажаловался, затосковал:
Еще раз на свободу пустите, Не мешайте страдать и любить...
Дядя Сидор тихо вторил, и меня, помню, удивило, что лицо этого бесшабашного и беззаботного парня стало затуманиваться печалью...
Дед вернулся вместе с нами в село, чуть ли не всю неделю гулял, разъезжая с мамой и отчимом от одной родни к другой, но даже в тяжелом хмелю не забывал обо мне. В разгар веселья шарил одиноким глазом по избе, находя меня, мотал головой, подзывая к себе. И стоило мне очутиться рядом, как он клал теплую пятерню на мое угловатое плечо, сдавливал его, горячо вышептывал:
— Пой, Зорька, голоса не жалей! Всю душу отдавай песне, потому как поешь не для себя, а для людей! Урона от того не будет — добро посеешь, добро и пожнешь... И матку слушайся — она у тебя добрая и разумная, хоть и обидела она нас, когда оторвалась от нашего роду-племени... Ну да человек сам знает, где ему вольней дышится... И нового отца почитай — не тот отец, кто жизнь дал, а тот, кто на ноги поставил и в жизнь пустил... Логу, отца твоего кровного, я не сужу — такая уж судьба ему выпала, и ему, поди, не до песен на чужой-то стороне... Это все едино, что жить среди людей немым и глухим,— ни к кому не прислонишься, никому не пожалуешься...
Мать и прежде рассказывала, что когда она стала невесткой в семье Мальцевых, ей показался чудным и в чем-то блажным тот обычай, который завел свекор. В каждый воскресный день, когда на столе уже пофыркивал самовар, хлипая медным клапаном и выпуская струйки пара, а невестка ставила горку блинов на широкой тарелке и черную горячую сковороду с топленым маслом, дед Аввакум зычно командовал:
— Ну, прежде чем лоб перекрестить, душу отведем... Садитесь все, а ты, Савва, начинай!..
Никто не прекословил хозяину и главе семьи, насчитывавшей десяток человек, все чинно рассаживались на широких, вытертых до лоска лавках, и старший сын запевал одну из любимых песен отца, ее подхватывали другие сыновья, невестка, дочери, бабушка Ульяна, а там и внуки, и, точно распахнув окна и двери, песня вырывалась за стены дома, на простор улицы. Дед отдавался песне с задумчивой сосредоточенностью, щурился одиноким глазом, будто перед ним и не было никакой стены, а открывалась взору степная маревая даль с блуждающими в небесной сини облаками... Пели все дружно и слаженно, каждый, чувствуя силу своего голоса, стремился слиться с другими голосами, но хрипловатый, словно надтреснутый тенорок деда все
равно выделялся в согласном хоре, как блеклый, но ясно видимый цветок среди ровной зеленой травы. Никто не знал, как оно так получалось, но без голоса деда песня звучала бы обыденно, а то и скучно. Мать удивлялась, что, подчиняясь песне, свекор успевал заметить, кто пел с охотой, с душой, кто только старательно прилаживался к другим голосам, а кто и с явным небрежением, за что подвергался насмешливой издевке главы семьи:
— Вот такой ты и в работе будешь непрокий и ленивый... Себя и обманешь, если всю жизнь будешь не петь, а только рот разевать...
Когда песня сходила на убыль, дед поднимался с лавки, становился лицом к переднему углу, где перед иконами теплился огонек лампадки, мелко и несколько суетливо крестился, затем кротко приглашал всех за стол.
— Ну а теперь не стыдно и брюху угодить! С Богом!
Он первым брал блин, сворачивал в трубочку, макал
в растопленное масло, и уж за ним, по заранее установленному порядку и старшинству, тянули руки сыновья, невестка, внуки, и последней, придвинув табуретку к столу, присаживалась бабушка, снимая с горки свой блин.
В то памятное лето двадцать девятого года, когда мать и отчим, погостив с неделю в Хонхолое, уехали на родину отчима в Белоруссию, оставив меня на время у деда, этот песенный обычай уже не соблюдался. Сыновья и дочери разбрелись по белу свету, младшая дочь вышла замуж и уехала на богатый хутор, только сын Сидор жил в семье, но он не очень-то радел о хозяйстве, все норовил оторваться от домашних забот, убежать на нескончаемую гулянку...
Я по незрелости и малым годам еще не понимал, что то лето было тревожным и страшным. Отдаваясь детским забавам и играм, я строил с мальчишками запруду на Сунгурайке, купался в мутной глинистой воде, загорал. Иногда дядя брал меня на пашню, учил боронить, и наука та не казалась мне легкой — за час или два я так наламывался, сидя на спине лошади, что все тело болело, не говоря уже о мягком месте, натруженном до предела...
Однажды среди ночи меня разбудил набатный звон церковного колокола, бросавшего в тишину сельской улицы железный клекот. Я сразу подхватился с потолка, постеленного на полу, и удивился, как зарево пожара просачивается кровавыми полосками сквозь щели ставен. Дед суматошно одевался, хватая штаны и рубаху, быстро натягивая ичиги. Я стал просить, чтобы он взял меня с собой, и он, махнув рукой, согласился. Мы выскочили из дома, дед нашел под сараем багор и топор, и мы побежали вместе с другими сельчанами туда, где поднимался в небо столб огня и дыма. С той стороны неслись крики, бренчание пустых ведер, воющие взахлеб голоса, дикое мычание скотины, еще не выпущенной из стайки растерявшимся хозяином. Кругом метались и что-то орали мужики, выхлестывая ведра воды в пылающие окна, плакали детишки на куче домашнего скарба, через обугленные пазы горевшей избы плескалось пламя, бревна, сгорая как спички, полыхали на ветру, над пожарищем роились огненные искры, стоял стон и гвалт, плач детей. С тех пор пожары вспыхивали чуть ли не через день. Случалось, один пожар начинался в одном краю села, а второй, как огненный конь, поднимался на дыбы в другом. То были поджоги, и, чтобы сбить крестьян с толку, подпаливали то избу активиста или кооператора, то дом священника. Трудно было отыскать след поджигателей, и все село жило в паническом ожидании.
И без того худой, дед совсем высох, стал как палка, бегал на все пожары, возвращался весь в копоти и саже и, не доверяя беспечному Сидору, устраивался на ночлег около амбара сам, спал чутко, сторожа любой шорох. Он уже не шутил, как прежде, садясь за стол, забывал иногда перекреститься, синеватые круги легли под глазами, отчего бельмастый глаз супился сурово и пугающе.
Однажды дед вернулся с мельницы, где работал по- переменке со своими двоюродными братьями, Софроном, Денисом и Афанасием, с ними на паях он и строил мельницу, она давала небольшой приварок — два фунта муки в день на каждого. Вечером он помылся в бане, заранее истопленной бабушкой Ульяной, и, войдя в сумерках в избу, долго плескался у рукомойника, по се- мейским привычкам ополаскивая лицо набело после парной банной духоты и нечистоты. Присев к столу, он молча выпил три чашки чая, вытирая потеющий лоб рушником, затем прилег на кровать, потянул меня к себе и устало вздохнул:
— Не пойму, что деется в нашем селе, мнучек... То ли все само по себе идет прахом, то ли конец света наступает! Мы, как овечки пужливые, мечемся и в толк не возьмем, чего от нас хотят... Похоже, норовят взять мужика силой, переломить через колено, как хворостину, чтобы потом вязать корзину или еще какую-нибудь посудину для города... Но через силу ничего не сделать, даже до ветра не сходишь, ежели нет охоты...
В распахнутое настежь окно на улицу вползал вечерний холодок, по улице брело, помыкивая, стадо, и бабушка поджидала у калитки буренку, чтобы приманить ее хлебной корочкой ко двору.
— Запомни, мнучек, что я тебе на жизнь присоветую,— сквозь сверчковое верещание за печкой сочился потеплевший после бани голос деда.— Перво-наперво — себя в обиду никому не давай, не позволяй, чтобы всякий дурак али пускай умный наступал тебе на ноги. Раз, другой стерпишь, и никто с тобой считаться не будет... И заруби на память, ежели почуешь, что кто-то собирался тебя бить, не дожидайся, когда смажут по морде, бей первый... И неравного боя тоже не страшись, все едино размахнись и давай сдачи, не то сомнут и станешь ты как трава под ногами у всех... И третье поученье тебе пригодится — слушай всех, и умных, и глупых. Если видишь, что кто-то врет, тоже не мешай, виду не подавай. Врет — значит, так ему надо для чего- то, набирайся от всех, что на пользу пойдет, но живи завсегда только своим умом...
— Чего ты несмышленыша учишь?— раздался от порога голос подошедшей бабушки.— Всю жизнью в синяках да в кровоподтеках ходить? Много ты этой наукой сам добился? Богаче стал или сильнее?..
— Не лезь в мужицкие разговоры, старая,— отмахнулся дед.— Я худого не присоветую, в нонешней жизни пригодятся ему мои присказки! Ежели не будет к соседям за чужим умом взаймы бегать, и то хорошо, и то на пользу... А счастье не в силе и не в богатстве, а в том, чтобы при любой погоде свой резон иметь и оставаться человеком...
— Что ж наши сыновья и дочери не живут по твоей указке?— не уступала бабушка.— Вот заявится Савка, попробуй поучить его уму-разуму! Иной раз поглядишь и диву даешься — да мы ли таких детей народили? Что у них от нас приросло и что от чужих?.. Не забивай голову мальчонке, все равно он сам свою тропку найдет и станет жить не по-нашему, а куда Бог ему путь укажет.
Бабушка, видно, не случайно упомянула про сыновей и дочерей, потому что скоро ждали в гости старшего сына Савву, работавшего машинистом на станции Сковородино и обещавшего навестить родителей нынешним летом.
Я видел дядю Савву только на фотографии, что висела в простенке рядом с другими карточками в пиленой фанерной рамке, крашенной суриком, дядин снимок с коричневатым оттиском сохранился еще со времен гражданской войны. С карточки глядел широкоскулый вояка, чуб, как клок дыма, вился над его большим лбом, на голове залихватски кособоко сидела курчавая папаха-мерлушка, полушубок был полурасстегнут, из- за ворота виднелся полосатый шарф, а на боку, у пояса небрежно торчал наган в черной кобуре. Из всех фотографий, занимавших полустенок, эта, пожалуй, больше всего привлекала мое внимание, потому что в облике дяди было что-то ковбойское, а ковбоями я тогда уже бредил, начитавшись разных приключенческих романов...
О дяде Савве в нашем роду ходили всякие легенды, но любопытнее всего выглядели в этих историях его любовные похождения в те далекие годы, когда он тут воевал за Советскую власть во главе небольшого партизанского отряда, собранного им из таких же отчаянных парней, как он сам... Бабушка говорила о своих детях, отбившихся от дома в разные годы, жалеючи их и грустя, дед же судил, не давая им никаких скидок, а о Савве вспоминал с раздражением, потому что за амурные дела сына приходилось расплачиваться ему. Отвоевывая какую-нибудь деревню, дядя Савва тут же женился, справлял свадьбу, гулял неделю-другую, потом велел ординарцу отвезти жену в Хонхолой и почти тут же забывал о ней, ибо в другой деревне у него появлялась новая жена. Прежде чем сплавить ее с рук, он писал отцу, чтобы тот объяснил ждавшей его возвращения прежней жене, что жить с нею не будет, просил, чтобы отец не обижал очередную жену и снабдил ее в обратную дорогу всем необходимым. Получив с нарочным подобную писульку, дед матерился, багровея отБабушка, видно, не случайно упомянула про сыновей и дочерей, потому что скоро ждали в гости старшего сына Савву, работавшего машинистом на станции Сковородино и обещавшего навестить родителей нынешним летом.
Я видел дядю Савву только на фотографии, что висела в простенке рядом с другими карточками в пиленой фанерной рамке, крашенной суриком, дядин снимок с коричневатым оттиском сохранился еще со времен гражданской войны. С карточки глядел широкоскулый вояка, чуб, как клок дыма, вился над его большим лбом, на голове залихватски кособоко сидела курчавая папаха-мерлушка, полушубок был полурасстегнут, из-за ворота виднелся полосатый шарф, а на боку, у пояса небрежно торчал наган в черной кобуре. Из всех фотографий, занимавших полустенок, эта, пожалуй, больше всего привлекала мое внимание, потому что в облике дяди было что-то ковбойское, а ковбоями я тогда уже бредил, начитавшись разных приключенческих романов...
О дяде Савве в нашем роду ходили всякие легенды, но любопытнее всего выглядели в этих историях его любовные похождения в те далекие годы, когда он тут воевал за Советскую власть во главе небольшого партизанского отряда, собранного им из таких же отчаянных парней, как он сам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68