А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— И каждый бы не мешало.
Елена строго взглянула на свекровь.
— И не поглядывай, все вижу. Ихнее дело — только сушить нашего брата. Как доска стала... а отчего?
— Маменька...
— Что маменька, — перебила Кузьмовна. — Вот приедет, и скажу: али сходитесь, али нечего и дорогу торить. Ведь по озеру-то, небось, он протоптал. А толк какой?
Вряд ли Кузьмовна знала, что эти слова было не легко слушать. Елена и сама ждала его уже второй день. Она быстро набросила на себя полушубок, повязала на голову белый шерстяной платок и вышла на улицу.
С тех пор, как Виктор Ильич впервые обнял Елену и поцеловал ее, прошло много дней. Встречаясь, он ласкал ее, называл «своей», а она молчала, медлила с ответом. Ей иногда надоедало это, и она думала: «Поскорей бы уезжал». А когда Виктор Ильич уезжал домой, она жалела, скучала по нему. Так и сейчас. Он был в воскресенье, пил чай. Кузьмовна даже распечатала бутылочку смородиновки. Оставшись наедине с Еленой, он спросил: «Ну, когда же, Елена, будем вместе? И чтобы не так, а насовсем...» Она и на этот раз не ответила. И Ермаков опять уехал ни с чем. Он не сказал, когда приедет снова. Прошло три дня, и Елене стало невмоготу. Она все чаще поглядывала на озеро; можно было бы позвонить по телефону, но она не хотела этого делать: если любит, пусть приезжает сам.
Под вечер, возвращаясь домой из конторы, Елена свернула к Саввахиному дому, спустилась на озеро, дошла до стожьища, будто проверяя, целы ли стога сена и, огорченная и измученная ожиданием, пошла домой. «И ее буду ждать!» — сердилась она. «Не буду», — и снова ждала.
Вечером кто-то постучался.
Это он, он... Елена выбежала в сени и, не спрашивая, открыла дверь. Перед ней в полумраке стоял Ермаков, он распахнул полы мягкого, пахнущего сеном и морозом тулупа и, забрав в него Елену, притянул к себе, поцеловал.
И снова русаковский дом ожил, весело зашипел самовар, зазвенела на кухне посуда, затрещали в печурке березовые полешки и на сковороде заподпрыгивала свежая мелкая рыба, каким-то чудом попавшаяся в Алешкины морды.
Виктор Ильич сидел на диване рядом с Еленой, трогал ее руки, заглядывал в ее глаза. Иногда он упрекал себя: «К лицу ли мне думать об этом, и думать в такие суровые годы?..» Но проснувшееся чувство помимо его воли с каждым днем росло, и при каждой новой встрече с Еленой его охватывала горячая волна. И, словно лишаясь возможности управлять собой, он говорил этой женщине наедине такие милые глупости, от которых потом ему становилось неловко. Он знал — она прощала все, он удивлялся одному, как стойко она держалась перед ним, и даже в самую последнюю минуту она неожиданно становилась сама собой и говорила: «Милый Виктор... обожди, мы еще плохо знаем друг друга». И тогда начиналось то, что всегда начинается у влюбленных — упреки, огорчения, размолвки. Проходят дни — и снова сближение, снова признание, и снова те же милые глупости. «Боже мой, какая мучительная, полная неожиданных радостей и огорчений игра. И как временами от этого бывает приятно, и временами тяжело. Пройдут многие годы, столетия, — такая ли будет любовь? По-прежнему ли будут люди страдать, ожидать на скрипучем снегу встреч, томиться? Или сразу, с первого взгляда, влюбленные протянут друг другу руки? Нет! Пройдут годы и годы, а эти чувства, наверное, останутся прежними...» — думал Ермаков и тушил в пепельнице недокурённую папиросу.
— Вы много курите, Виктор Ильич, — разливая чаи, замечала Елена.
— Разве? Больше не буду, — соглашался он и через несколько минут, забывая свое обещание, снова закуривал.
...Одиннадцать часов...
Двенадцать...
— Елена Никитична, скажите, одно слово: «да» или «нет».
Елена молчала.
Через полчаса Ермаков, проклиная себя, шел по хрустящей дорожке к конюшне.
«Зачем я приезжаю сюда? Она не любит меня, она смеется надо мной... Мальчишка ты, Виктор Ильич, вот ты кто...» — думал он и прибавил шагу.
Конюшня закрыта, слышно, как за дверями дышат колхозные лошади, деловито похрустывая сеном. Виктор Ильич -повернул от конюшни к конторе, в которой светился тусклый, еле приметный огонек.
Но вот его кто-то нагоняет. Он оглянулся и увидел Елену в белой шерстяной шали, наброшенной поверх головы.
— Не ездите, Виктор Ильич! Переночуйте, темень же такая!
Ермаков подошел к молодой женщине, дотронулся до ее руки, придерживавшей у самого подбородка шаль, вздохнул слегка.
Потом он бережно взял под руку Елену и они тихонько пошли обратно по ночной, схваченной морозом улице.
И вот они снова сидят за столом друг против друга, снова говорят то, что давно ими переговорено, но кажется, они говорят все заново.
Уже давно перевалило за полночь, а Ермаков не опал. Не спала за перегородкой и Елена, она слышала, как он ворочался.
«Милый мой, измучила я тебя... да и сама измучилась».
Ей хотелось встать и идти к нему... «Нет, нет, обожди, Лена», — уговаривал другой голос, и она, уткнувшись лицом в подушку, старалась заснуть. Он тоже повернулся, кашлянул; Елена прислушалась и тихонько спросила:
— Вам не холодно?
— ...Спасибо, ничего...
Елена приподнялась с постели, взяла лежавшее на стуле легкое одеяло и, тихонько шагнув за перегородку, бережно накрыла им Ермакова. Виктор Ильич схватил ее дрожащей рукой, потянул к себе, обнял обнаженные плечи:
— Елена Никитична...
— Какая уж я Никитична... — чуть слышно отозвалась Елена, и сама, откинув одеяло, легла рядом измученная, истосковавшаяся...
О поражении немецких войск под Сталинградом в концлагере узнали не сразу.
Начальник лагеря майор Крауз, низенький, полный, любивший похвально отозваться о своей фрау Гретхен и двух дочерях-красавицах на выданьи, казавшийся на первый взгляд добряком, раз в неделю сообщал «фронтовые новости». Этим «новостям» никто не верил — майор Крауз не любил говорить о неудачах немцев и каждый раз твердил как заклинание; «России, как таковой, не существует, есть великая германская империя — за нее лагерь должен молиться и умирать». Вряд ли верил сам Крауз в то, что лагерь «молится за германскую империю»,. но то, что лагерь умирал, страшно корчился в предсмертных судорогах, ни для кого не составляло секрета. Каждый день самосвал, груженный трупами, курсировал к «лазаретной балке» (так назвал эту балку добряк Крауз). Про лагерь говорили: «Кто попал в лапы Крауза, тот попадет и в лазаретную балку — другой дороги нет». Может, по этой простой причине и считал Крауз нормальным: пленный не должен знать больше того, что он уже знает, — для лазаретной балки политиков не надо. Но удивительное дело: подобно тому, как ранней весной сквозь толщу твердого, слежавшегося снега пробиваются маленькие ручейки-колокольчики, так незаметно просачивались в лагерь и свежие новости, не всегда радостные, но те новости, без которых не мог жить лагерь, как не мог жить человек без воздуха.
В начале декабря в лагерь прибыла новая группа пленных. Сюда обычно их привозили из прифронтовых пересыльных пунктов, но эта группа, человек в пятнадцать, была особенная, как пояснил своим подчиненным Кра-уз,— у каждого на счету не одна попытка побега из плена.
Когда грузовик остановился, люди в кузове закопошились, встали и с тоской посмотрели на низкие деревянные бараки, похожие на конюшни. В стороне виднелся какой-то заводик с высокой дымившейся трубой, дальше — штабеля леса, кучи железного лома. Весь этот небольшой участок был обнесен глухим забором, густо оплетенным колючей проволокой. На столбах этого забора, словно своеобразные гербы, аккуратно намалеванные черной краской — черепа с двумя скрещенными костями. Никто из пленных не проронил ни слова: было ясно — отсюда уйти нелегко. Только один из пленных, сидевший в углу кузова, подал голос, будто боясь, что о нем позабудут и не возьмут с собой; товарищи осторожно приподняли его, сняли с кузова и, поддерживая под руки, повели к дверям с глазком. Этот худой, сгорбившийся, бородатый человек был Яков Русанов.
Новеньких разместили в разных бараках. Вместе е Яковом в барак попали те, которые вели его под руки,— Володя Капусто, веселый, добродушный тракторист из-под Харькова, и угрюмый, неразговорчивый сибиряк Данилов, которого попросту звали Данила. В бараке было душно, люди, не раздеваясь, лежали на голых трехъярусных нарах. Новичков окружили, забросали вопросами. Володя Капусто, наиболее разговорчивый, не успевал всем отвечать. Потом махнул рукой и, присев на нары к лежавшему Якову, заключил:
— Чего долго бачить? Смотрите — чуть душу не выколотили у хлопца.
— За побег?
— За все, — чуть слышно ответил Яков и закрыл глаза.
Кто-то крепко выругался, кто-то тяжело вздохнул, кто-то на верхних нарах простонал.
— Ничего, хлопцы, Паулюс уже со всеми потрохами сдался, дойдет очередь я до бесноватого фюрера, и Володя Капусто рассказал о событиях под Сталинградом.
Яков думал, что не выживет, но прошло полмесяца, и он почувствовал себя лучше. Кормили, как и в других лагерях, скверно: двести граммов сырого, с примесью древесных опилок хлеба и литр жидких помоев, заправленных картофельными очистками, — таково было меню на весь день. Но молодой организм не сдавался. Неунывающий Володя Капусто частенько говорил: — «Нехай, хлопцы, еще жить будем., да как еще будем жить!»
После разгрома немцев под Сталинградом майор Крауз распорядился усилить охрану. У входа поставили два пулемета. В одну сеть проводов, идущих вдоль забора, включили электрический ток. Жителям окрестных деревень, приносившим передачи пленным, запретили подходить к лагерю.
Вскоре произошло событие, потрясшее весь лагерь-Пленных выводили на работу в шесть часов утра. Вместе с другими на заготовку дров погнали и Якова. Только успели отойти от лагеря, поднялись крики, стрельба. Раздалась команда «Ложись». Не понимая, в чем дело, все бухнулись в снег.
Оказалось, в тот момент, когда они вышли из лагеря, Володя Капусто задержался, будто подвязывая ботинок, и вдруг он неожиданно бросился в противоположную сторону, к деревне. С вышки открыли стрельбу, спустили сторожевых собак.
Через полчаса пленных выстроили на плацу. Володя стоял перед пленными без шапки, в изодранной одежде. Он был до неузнаваемости бледен, курчавые черные волосы свисали на лоб, он не мог их поправить — руки были связаны. Он напряженно смотрел на своих товарищей, будто искал кого-то, и увидев Якова, кивнул головой, негромко сказал: «Убегу». Низенький, толстый майор, тот самый майор Крауз, который любил рассказывать о своей добродушной фрау Гретхен и двух красавицах-дочерях на выданья, шагнул к пленному, широко расставил ноги и, неестественно вытянув голову с нахлобученным картузом, процедил сквозь редкие зубы так, что все слышализ
— Рас-стре-е-ляйт!
— Все равно убегу...
Крауз вздернул плечиками, побагровел. К пленному подскочил какой-то рыжий верзила с перекошенным лицом и ударил его резиновой палкой по голове. Володя
пошатнулся, но не упал. Якову показалось, что он сказал те же три слова: «Все равно убегу».
— Убежишь, сволочь?—опросил Крауз.
— Ты сам сволочь!
Крауз выдернул пистолет и, почти не прицеливаясь, в упор выстрелил в пленного. И словно боясь, что пленный снова поднимется на ноги и в самом деле убежит, он брезгливо дотронулся до него тупоносым сапогом и на глазах застывших от ужаса людей разрядил всю обойму в лежавшего на земле Володю Капусто. Потом победоносно обвел глазами пленных и холодно, с вызовом, сказал:
— С каждым так же будет...
Так рядом с Яковом на нарах освободилось место. Но на другой же день прибыл новый сосед — Ефрем Седых. Это был пожилой, сутулый человек с красными воспаленными глазами. Первым его вопросом было:
— Шибко бьют?
— Жаловаться не станешь.
— Так и у нас было: лупцевали, что надо. Только самому подноровляться надо. Тело не расслабляй, ребя. Когда бьют, ты руки сожми в кулаки и к груди прижимай — так печенкам легче. Главное, чтоб печенки не отбили. — Он достал клочок мятой газеты, пошарил в карманах и, видимо, не найдя ничего, виновато спросил:— На цигарку нет ли у кого, ребя?
— Меняю на пайку! — послышалось с верхних нар.
— Давай, — и Ефрем торопливо стал рыться в своих лохмотьях.
Яков приподнялся, схватил его за руку:
— Не смей! Не смей пайку!
— Преследуют, что ли?
— Дурак... умрешь без хлеба-то... — Яков протянул соседу тряпицу.
— Не умру, сынок... табак будет — не умру... — Ефрем развязал тряпицу, взял дрожащими руками щепоть табаку, бережно свернул цигарку и, затянувшись, подсел к Якову. — Ежли, говорю, есть табак — не умру. По пять суток без пайки обходился.
Ефрем быстро затягивался, жадно глотая дым. Накурившись, он притушил цигарку, а окурок аккуратно завернул в бумажку и спрятал в карман. Потом снова поучающе заговорил:
— И солома помогает от битья. В том-то лагере мы как делали. Обернем себя соломой, а поверх шинель. Подпояшемся — тепло. В случае и лупцевать будут — не так прохватывает: вроде здорово молотят, а получается как по матращу. И кричать надо, ребя... от криков тоже боль сменьшается...
Яков слушал новенького соседа, а сам думал о Володе Капусто. «Какая тут к черту солома... Да разве это выход из положения? Прав был Володя: надо бежать. Пусть будет неудача, все равно надо бежать...» Яков выругался и повернулся к стене. Слова соседа раздражали его.
Ночью Яков почти не спал. В бараке было много больных, одни тяжело стонали, другие в бреду вскакивали с нар и звали о помощи. Новенький что-то бормотал бессвязное. Казалось, он все еще говорил о том, как обернуться соломой и уберечь себя от битья.
Сколько можно передумать за бессонную ночь!
...Чудятся светлые озера. Кажется, за зиму вода в них так отстоялась, что каждое облачко на небе, каждый маленький «барашек» отражаются в этой весенней воде. И кругом чайки... Они взлетают в небо, падают на зеркальную гладь, плещутся... В Огонькове говорили: когда прилетают чайки — зиме возврата нет! И правда — через неделю отчим выезжал в поле, и первая борозда сопровождалась криком чаек. Когда в детстве Яшка приносил отчиму в поле завтрак, он кидал этим птицам хлебные крошки, — и чайки подлетали к его ногам. Пройдет ли эта страшная зима? Рассеется ли дым войны? Сумеет ли он вырваться из этого ада, увидеть чаек на озере, дом с высокой лиственницей под окном, обнять своих родных, Елену?!
И Яков снова вспоминал, как два немецких солдата притащили его в чужой блиндаж.
Село Орлецкое значилось на всех картах, но вместо когда-то красивых домов лежали груды битого кирпича и маячили сломанные снарядами, обгорелые, жалкие деревья. Пять раз на столбике появлялась немецкая надпись , и пять раз она сбрасываласо и заменя-
лась русской: «Орлецкое». Это был неравный, жестокий бой. Он длился несколько дней; наконец, враг не выдержал, отступил. На другой день снова разгорелся бой. Якова ранило. Но он продолжал стрелять из пулемета. Что-то ухнуло, приподняло, отбросило в сторону—и Яков потерял сознание.
Опомнился Яков к вечеру. Он лежал на подтаявшем снегу среди убитых и не мог тронуть ни рукой, ни ногой, казалось, они набухли, одеревенели и пристыли к земле. Кто-то подошел и принялся обшаривать карманы. Чья-то сильная рука приподняла его, встряхнула, и Яков, как в тумане, увидел маленькое, меньше копейки, дуло пистолета. Но тут же чья-то кожаная перчатка отвела пистолет в сторону, и он услышал: «Награда за язык».
Потом допросы, один лагерь, другой...
Однажды в лагере появился какой-то толстый человек в штатском в сопровождении трех офицеров и нескольких солдат. Пленных выстроили на улице сразу после работы. Человек в штатском внимательно осматривал пленных, даже кое-кому заглядывал в рот, словно цыган выбирал лошадь, и наиболее здоровых отводил в сторону. В числе отобранных оказался и Яков Русанов. В тот же день их погрузили на машину и отвезли в Липни.
Помещик Отто Граве, сбежавший в дни Октябрьской революции за границу, теперь уже седой, с отвисшими дряблыми щеками старик, недавно появился в Липнях и поселился в конторе колхоза. Людей для работы в поле не хватало. Стали привлекать пленных. Опираясь на суковатую отполированную палку, он разъяснил вновь прибывшим пленным, что им здесь жить будет лучше, чем в лагере, но дисциплина должна быть тоже военная—так приказал фюрер. Кто не будет слушаться, того без промедления отправят к ангелам,—он поднял суковатую палку и покрутил ею в воздухе. И, правда, здесь было немного лучше, чем в лагере, однако, помещик выгадывал на всем, даже картошку для питания отпускал с весу и велел толочь неочищенной. Это знали местные жители и тайком, с опаской, подкармливали пленных. Однажды молоденькая белокурая девушка передала Якову сверток. В нем был хлеб, небольшой кусочек сала и маленькая записка, в которой она спрашивала, как его зовут и чем ему нужно помочь. Люда,—так звали девушку,—через день пришла снова, и между Яковом и ей завязалась пере-
писка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37