А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Еще бы! – подхватил недовольный хозяин. – Куда молотом ни стукнешь по железной полосе, ответ будет один. У нас, дорогой мой, не молот, а место решает. Одно и то же электрическое напряжение вызывает в языке ощущение кислого или горьковато-щелочного, смотря по направлению тока, в коже – чувство ожога, в мышце – судороги, в глазах – зрелище ослепительной искры, светло-голубой или желто-красной, опять-таки зависимо от направления тока. Свет тогда лишь становится светом, когда на пути его стоит видящий глаз, вне его – это только колебание эфира.
– Что же, причины, призывающие стимуляторы к жизни, – вернулся к прежней теме инженер, – действуют как универсальный закон?
Он не придавал значения вопросу и задал его, чтобы смягчить недовольство хозяина.
– Ведь одинаковые причины, – продолжал инженер, – и у вас в физиологии приводят к одинаковым следствиям.
– Разумеется, приводят, – не сразу понял собеседника хозяин.
– Неблагоприятные условия или затруднительные обстоятельства, как вы их называете, бывают ведь не только у человека и у животных. Они, вероятно, встречаются и в растительном царстве.
– Встречаются, конечно, – соглашался хозяин.
– Что же, вещества эти образуются и у растений?
– Должно быть, конечно…
У него давно уже возникла идея искать в растительном мире продукты сопротивления, научно решить, свойственно ли также зеленому организму то, что установлено на животном. Разговор с инженером снова ему об этом напомнил.
Самым трудным казалось решить: каким испытаниям подвергнуть растение? Как это угнетение дозировать? Поставив растительный организм на краю гибели, в какой именно момент вернуть его к жизни? Где и как, наконец, искать те вещества, которые рождает страдающая клетка?
Логика подсказывала, что испытание голодом – верная методика для эксперимента. Лишить растение света – значит не дать ему возможности добывать себе пищу. Истратив свои запасы, зеленый организм гибнет в таких случаях от голода. Не будет трудно в этом опыте своевременно уловить критический момент.
Опыты велись над листьями столетника, отрезанными от стебля. После пятнадцати суток содержания их без света при температуре в три градуса выше нуля листья растирали и, предварительно испытав этот сок на животных, впрыскивали его больным. Экстракт действовал на болезнь, как введенная в клетчатку трупная ткань. Такое же влияние оказывал зашитый под кожу кусок консервированного листа. Целебное действие оказывали: сок агавы, проростки картофеля, сок гороха «маша», листьев люцерны, ячменя, подорожника, кормовой свеклы, выдержанных известное время при низкой температуре и без света.
Филатов мог бы теперь уверенно сказать:
«Всякое ухудшение условий жизни, будь то у животного или растительного организма, если интенсивность лишений не перешла известных границ, вызывает в этом организме определенное угнетение, за которым наступают сложные перемены: образуются новые регуляторы жизни».
Тем, кто утверждал, что тканевая терапия напоминает лечение белками и лизатами, Филатов ответил еще следующее:
– Я вдумался и не спешил возражать, как вы этого хотели. Потрудитесь теперь поразмыслить и вы. Как ни говорите, а вышло по-моему: не белки, а стимуляторы решают судьбу заболевания. Из листа подорожника не образуешь лизата, его сок не концентрат белков.
– Не концентрат. Зато растительных белков в нем немало, – возражали ему. – Терапия раздражения обязана вам введением в ее арсенал еще одного средства – растительного белка.
– Но ведь лечебные свойства столетника, – стоял Филатов на своем, – возникают тогда лишь, когда растение прошло через положенный круг испытаний.
– А разве белок, расщепленный в термостате, – резонно возражали ему, – кровь, взятая из вены и введенная под кожу, или продукты выделения больного, впрыскиваемые в мышцы, не несут на себе следов лишений?
Наука требовала доказательств, бесспорных свидетельств в пользу новых идей.
– Глупости, – не уступал ученый, – дались им эти белки! И где! В проростках картофеля, в лопухе!
Хорошо, пусть все объясняется действием белков, стимуляторов нет и в помине. Но кто ему объяснит, почему растения ночью растут интенсивней, чем днем? Света нет, а зеленая масса нарастает. Не пора ли подумать над тем, какие сокровища таит в себе среда, лишенная света? Где причина тому, что подвергнутые действию холода семена быстрее проходят свое развитие? В биологических лабораториях знают верное средство понудить аксолотля откладывать яйца. Для этого достаточно оставить животное на семь суток без света и пищи на холоде. Пусть подумают те, кто с ним не согласен: что представляют собой эти процессы и возможны ли они без стимуляторов?
– Вы знаете, – доверительно говорит он одному из помощников, – я понял теперь, какую пользу извлекает народ, накладывая подорожник на рану. Зеленый лист под повязкой консервируется и отдает организму свои целебные вещества…
Другому ассистенту ученый рассказывает:
– Вернулся я вчера усталый домой, вспомнил пейзаж весеннего заката, виденный где-то давно, и стал по памяти его рисовать. Вдруг мне представилось следующее. Микробиологи до сих пор не понимают, почему инфузории, попав из воздуха в водную среду, которая только что кишела их собратиями по виду, не могут в ней жить. Зато туфельки здесь легко размножаются. Что тут случилось? Среда, говорят, отравлена продуктами жизнедеятельности прежних обитателей – инфузорий. С точки зрения целесообразности, это надо, вероятно, так понимать. В природе каждого вида заложена способность безгранично размножаться. Свободно развивающаяся бактерия могла бы в десять дней заполнить все видимое в сильнейшие телескопы пространство. Присвоив организмам такого рода способность, природа позаботилась, чтобы всякий из них ограничивал собственный век: изменял свою среду и лишал себя возможности чрезмерно умножаться. Из водной среды, где недавно исчез первый вид инфузорий, вскоре исчезнет другой. Его сменит третий. Похоже на то, подумал я, что каждая форма сдабривает чем-то свою среду. Чем? – спросил я себя и пришел к заключению, что имя этих веществ – биогенные стимуляторы.
Теории эти у Филатова множились и, едва возникнув, преподносились ассистенту.
– Надо расти не в сук, в ствол, – поучает он помощника, – всегда видеть главное перед собой… Мне пришло в голову, что лечебные свойства грязей объясняются тем, что организмы, образовавшие их, накапливали перед гибелью биогенные стимуляторы. Проникая через кожу больного, они повышают в тканях обмен… И перегной, вероятно, где нашли себе смерть бесчисленные массы организмов, потому же обогащает так почву… Я подозреваю, что кризис при тифе и прочих болезнях оттого так часто оказывается спасительным, что угасание жизни вызывает появление активных веществ в организме. Больной выздоравливает потому, что начинал умирать… Всюду, где смерть близка, но еще не наступила, где идет отчаянная. схватка за жизнь, образуются стимуляторы. Это закон для всего живого на свете…
Встретив скептическую усмешку помощника, ученый спокойно замечает:
– Мы не смеем и не должны отказываться от гипотез. С пессимизмом можно и должно бороться… Во многом мы обогнали величайших мыслителей прошлого, а кое в чем уступаем искусству ничтожной былинки. Ваша улыбка не обескураживает меня, я бросаю вам вызов и заявляю – существуют три формы стимуляторов в природе: психические – те самые, которые взвинчивают наши мысли и чувства в минуты упадка и усталости, эндокринные, представленные гормонами, и биогенные – открытые нами.
Вместе с мозгом из жизни уходят первые, с гибелью железы – вторые, и в последнюю очередь, с тканями, исчезают вещества сопротивления…
Последние сомнения должны были рассеяться, когда Филатов однажды вскипятил сок из листьев столетника, разлил его по ампулам и оставил на час в автоклаве при температуре в сто двадцать градусов. В соке после кипячения не было и следа белков, а, введенный в организм больного, он действовал, как свежедобытый из консервированного листа. И трупная консервированная ткань, и зеленый лист, выдержанный без света, а затем в автоклаве при температуре в сто двадцать градусов тепла, сохраняли свои целебные свойства и даже увеличивали их.
Вскоре многое обнаружилось и в природе стимуляторов. Обнаружилось, что они не белки и не ферменты. Те и другие разрушаются при такой высокой температуре. Когда кусочек автоклавированной кожи подсадили к культуре изолированных тканей, в которой замедлилось размножение клеток, ее присутствие так возбудило их рост, как никакой другой ткани не удавалось. Стимуляторы не исчезли из водного экстракта лечебных грязей после того, как экстракт вскипятили, обратили в пар и снова превратили в жидкость. В нем не было ни белков, ни гормонов, ни даже солей, но остались стимуляторы, и лечебные свойства экстракта сохранились.
Пути гражданина и мыслителя
Есть люди, жизнь которых невольно напрашивается на сравнение. Люди, чей внешний и внутренний мир кажется связанным силой незримого единства. И характер, и манера творческих исканий, направленность мысли, нетерпимость ко всему, что отводит ученого от главной идеи, у них схожи. Та же безудержная страстность и беззаветная верность раз избранному делу. Годы словно не старят их: как в дни ранней молодости, они полны сил, не чужды радостям любви и знают вкус истинного счастья. Далекие от мысли о смерти, они словно не предвидят ее.
Шестидесятилетний Павлов продолжает оставаться недюжинным гимнастом, деятельным членом гимнастического общества. Восьмидесятилетний избранник восьми академий, носитель всех ученых степеней и почетных званий Англии – он все еще увлекается игрой в городки. Давняя страсть к игре и движениям доставляет ему удовольствие. Его темперамент ничуть не ослаб, такой же бурный, неистовый. «Я нашел способ, – говорит он, – ограничить коварную старость. Есть такое средство у меня…» Восьмидесяти пяти лет он сажает кусты и лукаво усмехается: «Мы с этой яблони еще яблок поедим».
Таков и Филатов. Семидесяти лет он все еще пишет лирические стихи и с воодушевлением читает их домашним, лазит по горам с мольбертом и палитрой, придумывает рискованные экскурсии по морю или с ночевкой у костра в лесу. Он все еще стремительно шагает по улице, и трудно сказать, чему служит палка, которой он размахивает на ходу.
– Я отправляюсь в Саранск, – неожиданно заявляет он домашним, – скорее всего полечу, а то и поездом доберусь, с пересадкой. Зачем? Ведь я родом оттуда, у меня там земляки. Я бог знает сколько лет в тех местах не бывал… Побываю в деревне, буду оперировать больных, учить врачей пересадке роговицы…
Ему не обременительно и не трудно на семьдесят втором году поехать из Одессы в Саранск, обколесить прежнюю Пензенскую губернию и поражать своим искусством участковых врачей.
Такая же, как у Павлова, нетерпимость к противникам, неумолимая суровость к ним. Одного он обзовет «Далай-ламой», другого – «Масленой головушкой, шелковой бородушкой», а то и покрепче. Внешняя корректность при этом сменится гневом и возмущением. Удивительное сходство во многом: даже к театру отношение их одинаково. Как и великий физиолог, знаменитый окулист не питает пристрастия к сцене. – Театр, – жалуется он, – меня утомляет: комедии не смешат, а драмы расстраивают.
Семидесяти с лишним лет он становится завсегдатаем лепрозория, изучает проказу, столь далекую от его специальности, задумывает строить лагерь для прокаженных. Он шлет министрам здравоохранения СССР и Украины доклад за докладом, требует основать под Одессой лепрозорий. Немцы уничтожили прежний, под Смелой, новый должен быть создан поблизости от научного центра, в данном случае вблизи Украинского института глазных болезней. Причин у него для этого много. Во-первых, потому, что он, Филатов, применяет для лечения проказы открытый им метод тканевого лечения…
– Я также заинтересован, – добавляет он, – в судьбе этих несчастных как окулист.
И у Павлова и у Филатова нельзя разграничить, где труды ученого сменяются трудом ученика. И удачи и неудачи принадлежат каждому и одновременно всем сообща. Один из своих докладов Павлов начинает следующего рода признанием:
«Я должен сообщить о результатах очень большой и многолетней работы. Она была сделана мной совместно с десятком сотрудников, которые участвовали в деле головой и руками. Не будь их – и работа была бы одной десятой того, что есть. Когда я буду употреблять слово «я», прошу вас понимать это не в узком авторском смысле, а, так сказать, в дирижерском. Я главным образом направлял и согласовывал все».
Таких признаний немало и в мемуарах Филатова.
«Софья Лазаревна Вельтер, – пишет он о своей былой ученице и сотруднице, – была моей самой сильной помощницей по пересадке роговицы. Это не только техническая помощница, она полюбила дело пересадки всем сердцем, радовалась нашим успехам и печалилась вместе со мной. Как и я, Вельтер беспрестанно думала о нем. С великой тщательностью наблюдала она за больными до и после операции, Я буду иметь еще случай о ней говорить не как о помощнице, но как о сотруднице в разработке метода пересадки роговицы. Здесь я замечу, что не будь Вельтер, сочувствующего и подбадривающего тона ее, я не сделал бы и половины того, что сделано. При операции Вельтер не только ассистент, но и няня, оберегающая оператора и морально поддерживающая его».
Узами крепкой дружбы связан Филатов со своими помощниками. Будучи в Ташкенте во время немецко-фашистского нашествия, он не прерывает переписки с теми из них, с кем война его разлучила. Одной помощнице он шлет письма на фронт и по поводу ее работы в медсанбате пишет: «Я никогда не устану повторять, что наука, вернее научные искания, никогда не надоедает и не изменяет нам».
Когда сотрудница в свое время уехала из института на службу в сельскую больницу, она в письмах к нему вкладывала копии историй болезней своих больных и получала от него советы. Учитель посылал ученице рисунки, на которых изображался весь ход предстоящей операции.
Другому сотруднику ученый пишет в Уфу длинные письма. Все должны знать, где он сейчас, сколько и где именно им напечатано статей, как обстоит с тканевой терапией, а самое главное – что он, Филатов, сейчас находится у преддверья величайшей удачи. Все, конечно, возможно, «и иной певец подчас хрипнет», но все основания полагать, что опыты завершатся успешно…
«Умственные силы, – говорит Цицерон в своем трактате о старости, – переживают годы, если только человек не отказался от их применения. Софокл писал трагедии до последних дней своей жизни. Так как это вынуждало его пренебрегать домашними делами, сыновья привлекли отца к суду, требуя опеки над ним, как над человеком, впавшим в детство… Старик прочел суду своего недавно оконченного «Эдипа» и спросил: может ли это произведение принадлежать человеку, впавшему в детство? Судьи его оправдали… Разве старость ослабила способность Гомера или Диогена-стоика? Старость трудолюбива! Я к концу своей жизни, – продолжал Цицерон, – начал изучать греческих авторов. Сократ в старости посвятил себя занятиям музыкой, и я изучу ее, потому что изучали ее древние…»
Есть много общего между Павловым и Филатовым, но есть и нечто такое, что глубоко их разнит. Первый всю жизнь оставался ученым, не занимаясь непосредственно клинической практикой, а другой совмещал в себе исследователя и врача. – Чем больше я живу, – говорит Филатов ассистентам, – тем более я проникаюсь почтением к анамнезу – к той истории организма, из которой мы, врачи, созидаем диагноз.
Он верен этому правилу и в клинике себя ведет как исследователь, а в лаборатории – как клиницист.
К нему приходит больная. Она жалуется на частые головные боли, на то, что туман застилает ей свет, мир словно окутан темной вуалью. Вокруг пламени ей видится тусклый диск и фиолетово-красные круги. Порей перед глазами мелькают мушки, и кажется, что в воздухе носится сажа.
Диагноз: глаукома – повышенное давление внутриглазной жидкости, которое нередко приводит к слепоте.
– Наблюдали вы у себя улучшения? – спрашивает больную клиницист.
– Одно время – да.
– Не было ли это с чем-нибудь связано?
– Как будто нет.
– Не приходилось ли вам тогда необычно много работать?
– Нет.
– Двигаться много?
Да, двигаться ей приходилось немало. Она в то время лишилась автомобиля и помногу ходила пешком.
Признание больной послужило запалом для клинициста-исследователя. Филатов приступает к экспериментам. Он изучает состояние спортсменов после упражнений и убеждается, что внутриглазное давление и давление крови у них в это время различны. У кроликов и у собак, вынужденных напряженно и стремительно двигаться, повторяется то же:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11