А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– на калошах шишечки стираются… Тогда Кирилл снял их, сунул в карманы полушубка и так шел двадцать восемь верст и только на задворках Широкого Буерака снова надел – усталый, разбитый. Но какая радость! Вот своя улица, вот знакомые избы, избы Груньки, Машки, Зинки, а вот и «наша изба», заваленная снегом по макушку.
– Мама! – крикнул он, войдя в избу.
– Кто это там? – спросил с полатей отец.
– Кирюшка пришел, – ответила мать.
– А-а! – протянул отец. – Пришел. Ну, вот и пришел, а у нас разговеться нечем.
Наплевать. Разговеться можно добрым словом, лаской матери, рассказами отца, девичьим смехом сегодня на гулянке, драками парней и тем, что вот он, Кирька Ждаркин, пройдет по улице в новых чесанках, в лаковых калошах, с балалайкой. Ух ты-ы! Дух захватит у девок, лопнут парни от зависти, а бабы будут показывать на него:
– Глядите, Кирька обновку какую себе заработал!
Кирилл тихо рассмеялся над собой – над парнем в лаковых калошах, как-то не веря, что вот теперь ему, Кириллу Ждаркину, поручено ломать на корню деревеньку – эти чумазые улицы, извилистые дороги, родовые метки на полях, колышки, столбы с орлами, канавы – и вселить в мужика другую радость: радость широких полотен.
«Нам положено землю украсить так, чтоб она и с высоты казалась красивой. Дела много», – думает он, вглядываясь вниз.
Широкие полотна, карты, межи – длинные, пересекающие овраги, буераки, долины, разбивающие поля, разбросанные таборы с трактористами – все под Кириллом колеблется, качается, все залито весенним горячим солнцем. Кто это пел о сивке-бурке, вещей каурке? Кто это пел о сохе – матушке-кормилице? Соха – кормилица? Соха – бодливое чучело. Вот кормильцы – трактора, триста восемьдесят «интернационалов», «катёрпиллеров». Вот кормильцы – комбайны, сорок восемь комбайнов. Вот кормилица – сила солнца, превращенная в электричество, подаваемое из урочища «Чертов угол». Вот они – вехи новых городов, участки тракторной станции, шесть участков по всему району. Они стягивают к себе людей, они обносятся каменными домами, клубами, школами, – они, срывающие деревеньки, тараканье царство. Вместо шестидесяти двух деревенек – семь городов. Семь! Эх, растащить бы деревеньки, растрепать бы лохматые улицы, как бабы треплют лен, растрепать мужицкую мечту – мечту о своем дворе, о своей сивке, о своей сохе – матушке-кормилице, – и соткать новые помыслы, новые радости.
Кирилл в великом волнении – у него даже прыгает карандаш по бумаге – пишет на листках блокнота: «Крой, ребята! Лечу над вами. Крой за нашу весну», бросает в окошечко. Записочки, белые, яркие на солнце, с силой отрываются от аэроплана, взвихриваются и летят вниз – к тем, кто приостановил тракторы, кто машет руками, посылая приветствия гостю, – гостю на чудесной птице, неведомому, но родному. Так надо им дать знать, что летит не чужой, летит Кирилл Ждаркин – директор, их друг, их товарищ, готовый с ними вместе поделить и горечи и радости, и если понадобится, то с ними вместе пойти и сложить свою голову.
– Крой! Крой! – кричит он и вдруг вспоминает секретаря Центрального Комитета партии Сивашева: «А что он думает, когда летит над страной? Интересно бы полетать с ним и подслушать его мысль…»
Аэроплан накренился. Лес, лесная сторожка, долина Паника – все покачнулось, стало дыбом, а вдали поднялись постройки тракторной станции, трубы цементного завода. Но Кирилл уже интересуется совсем другим: под ним по извилистой дороге ползет телега, в телеге лежит человек, задрав кверху голову. Кирилл берет в руки бинокль, всматривается и ахает; по дороге едет все тот же Никита Гурьянов, едет на сером, в яблоках, рысаке.
6
Никита Гурьянов на всю жизнь запомнил ту ночь, когда он «сколупнулся, как подбитый куренок». Он в ту ночь, распростившись с собакой Цапаем, выпустил ее на волю, а сам на рысаке укатил в сторону долины Паника, куда, слыхал он, перед этим укатил и Маркел Быков. Тут, в долине, он затосковал по дому, а узнав о том, что Маркел Быков приказал его «укокошить», – сорвался. Но домой не поехал. Вспомнив, что в низовье Волги живет его закадычный друг, с которым они вместе служили на Дальнем Востоке, Никита решил побывать у него, посмотреть, и если там, где живет его друг, нет этой «ка-нителизации», остаться у него, потом смотаться в Широкий Буерак, перевезти оттуда свое добро, жену и зажить «по-своему».
– Чего прискакал? – пугливо оглядываясь по сторонам, спросил его старый приятель. – Землю, видать, ищешь, чтобы покой был?
– Да. Муравию, – ответил Никита.
– Бона! Хватился. Муравию? Муравия… мура… Мура есть. Да у нас тут давно все вверх ногами. Нонче в поле ходил. Тоска заела. Дай, думаю, загоны посмотрю, поговорю с ними. И что ж ты думаешь? Ничего не нашел: все поле под одну гребенку.
Подкормив рысака, Никита, садясь в телегу, укоризненно проворчал:
– Мелкота погана. Чай, вы бы это… голос бы подали: не желаем, мол, и все.
– Ты вон подал. Хвальбишка!
Через несколько дней Никита уже работал под Сталинградом на заводе.
Узнав о том, что большевики хотят тут состряпать такую машину, которая будет жать и молотить одновременно, он сказал;
– Они и состряпают. Ну. и пес с ними, а я пошел на Хопер.
Но и весь могучий Холер сотрясался: одни бежали, другие собирались убегать, третьи стенали по ночам, метались, не находя пристанища, четвертые решительно двинулись в колхоз, нападая на тех, кто колебался, иные – обозленные, скакали на конях из станицы в станицу, скакали по ночам, украдкой, созывая обиженных в глухие места, но, бессильные что-либо сделать, рассыпались, как тараканы от кипятка.
– В еду что-то большевики подсыпали народу, – решил Никита и, нарвавшись на вербовщика, укатил на Днепрострой.
На Днепрострой он ехал в теплушке вместе с рысаком. Рысак грыз металлическую цепь, вздрагивая всем телом, когда в щелку вагона видел лошадей.
– Экая в тебе кровь неуемная! – журил его Никита. – Тебе, видно, везде свой край. Большевик ты, а! Все тебе родина.
Днепр – это буйные седые космы. Днепр – лбины, рыжие, обтесанные водами пороги. Перед самым Кичкасом высится камень – корабль древний, литой. На этот каменный корабль собиралась Сечь Запорожская, с этого камня она скликала своих сынов. О камни – водяные лбища – разбивались ладьи, корабли, корабелюшки… и первое, что кинулось в глаза Никите, – это то, как люди набрасывают на буйную глотку Днепра железобетонную цепь.
«Не дураки большевики, не дураки, стало быть», – первый раз за всю свою жизнь так подумал он и, поставив рысака к сену, пошел по берегу, осматривая литые из камня острова, удивляясь, не веря, опрашивая. Этот остров каменный к едреной бабушке, значит. Ну-у? А бают, на нем царица – великая блудница Екатерина – казачишек принимала. Подходи любой, любому отпустит: такая даровитая баба была – семнадцать наложников имела, и все мало… к казачишкам прикатила.
И шел дальше, осматривая деррики, экскаваторы, вгрызающиеся стальными зубами в разрушенные скалы, заглядывая на реку, видя, как, сдавленная со всех сторон, вода рвется в открытые пасти плотины.
Особенно он любил ходить по ночам, когда вся стройка была залита светом электричества, грохотом, пыхтением экскаваторов, а взрывы, приглушенные днем, были четки, четки были и шаги сторожей. Никита, прислушиваясь к своеобразным голосам машин, ходил по стройкам, подбирал гвозди, ломаное железо, забытые топоры, лопаты, ломики, тащил все это добро к себе в телегу и в выходной день отправлялся на базар в Запорожье, продавал там собранное в ночном, снова ехал на стройку, вовсе не интересуясь тем, что в эти дни вся Страна Советов бурлила, как вышедшая из берегов река. Никита знал только одно – люди на Днепр сыплются со всех сторон: из Костромы, с родной Волги, из-под Перми, с далекого Урала, Подмосковья, заполняют казармы, бараки, полустанки, станции, а на стройке куда-то все проваливаются. Когда Никита с высоты плотины смотрит на строительство, то почти нигде не видит людей, всюду двигаются машины – длинные краны с журавлиными шеями таскают глыбы камня, машины рвут скалы, машины по рельсам волокут гравий, цемент, песок, машины мелют гальку, даже обед варят машины. Всюду машина. Однако, говорят, на строительстве собралось народу до сорока тысяч. А людей видать только перед гудком и после гудка, когда они двигаются из казарм на строительство и со строительства в казармы… И народ какой-то чудной – торопыга.
Первые дни Никите было даже скучно, он ни к кому не мог пристать, ни с кем не мог по душам поговорить, но, прожив с неделю, однажды, идя по берегу, собирая хлам, он столкнулся с татаркой – маленькой, с узкими плечами и широким тазом. Она сидела на красном камне, смотрела на Днепр, как иногда смотрит в вечернюю пору, усевшись на куст, галка.
– Княжка, – сказал он ласково, ломаным языком, – моя хочет с тобой… Вот погляди-ка, чего у меня есть.
И, сбегав к рысаку, достав из сундучишка цветной платок, он вернулся и, не говоря ни слова, окутал татарку платком, хлопая ладошкой ее по спине, ощущая под серенькой кофточкой теплоту ее тела.
И, очевидно, навсегда бы Никита остался на Днепре: у него была татарка, с которой он расхаживал вечерами «а берегу. Она пела заунывные песни, Никита слушал ее, подбирая на берегу ржавые гвозди, железки. Татарка стирала ему белье, готовила постель под телегой; в столовой же была сытная еда, а в кармане нижних штанов Никиты – пачка червонцев. Очевидно, навсегда бы он остался на Днепре, если бы… если бы не увидел траву-лебеду. Между скал – и как только она попала сюда! – . росла одинокая, лопоухая лебеда… И Никита снова затосковал: его потянуло пахать. Так, через несколько дней, не имея сил удержать себя, он снялся и украдкой от татарки снова укатил искать страну Муравию, где нет коллективизации.
Но поднятая встряской страна гнала не одного его, Никиту Гурьянова, из Широкого Буерака. Великая встряска заставила плотника, осевшего на земле, снять с гвоздя пилу, вытащить из курятника забытый топор, оторвала от русских печей печников. Великая встряска стирала межи в полях, уничтожала загончики, вытряхивала из деревень, сел, хуторов тех, кто клещом присосался к своей земле, к своему двору, – и по пути к Никите приставали такие же, как и он.
– Вот отъедем малость, а там и она – страна Муравия, где нет этой самой канителизации, – уговаривал Никита всех, потешая новым, исковерканным словцом, ведя за собой обоз – длинный, подвод в двести.
Никита среди искателей страны Муравии заделался старостой, путеводителем, разведчиком… Он всюду совался, разнюхивал, уверяя, будто его близкий родственник Маркел Быков недавно из страны Муравии известил его, что там растет пшеница-самосеянка – «сорт такой первосортный, американец придумал: не сей ее, а только убирай, сама растет…» И еще одним делом занимался в пути Никита, скрывая его от всех попутчиков. Во время стоянки он шел к морю, наблюдал, как на мелких омытых водами камешках лежат голые люди, и дивился, не понимая, зачем они тело под солнцем жарят, коптятся. Красота тела – в белизне, как не понимают! Говорят же: тело белое, как перо лебедя. Тело мягкое, как калач. А они коптятся. Мужчины отдельно, женщины отдельно. Да чего там отдельно? Всего несколько саженей друг от друга… рукой подать… И еще ходят голяком по берегу, друг на друга посматривают. Лечатся! Знаем мы, как лечатся. Вот приглядятся, а под вечер – ширк под куст, – и все лечение. Вон один поднялся и давай ляжки ладошками растирать – затекли у кобеля ляжки. Ай! Разобрало бабенку: простынку под ноги постелила, вытягивается – тонкая, аккуратная, изгибается то в одну, то в другую сторону.
– Ух, псовка! – не выдержав, воскликнул Никита и, отвернувшись, кинулся к человеку, шедшему с берега. – Товарищ дорогой, дай копеечку на колхоз погорелый!
– Где сгорел колхоз?
– Там, в горах… натло.
Вначале Никита просил, как странствующий монах… Все отвечали ему смехом. Никита стал просить на лишенца – многие отворачивались, некоторые украдкой совали в руку монету. Тогда Никита придумал другое: стал просить на погорелый колхоз, и в его корявую ладонь посыпались медяки, серебро, а иногда и бумажка.
«Можно жить, – решил он, – дураков на свете на наш век хватит. Глаза только от стыда прикрой», – и охотился за голотелыми.
Тут на берегу Черного моря мне неожиданно и пришлось столкнуться с Никитой Гурьяновым.
Мы на машине мчались с гор, куда ездили знакомиться с обычаями абхазцев. Возил нас туда некто по имени Петро. Он был полуглух, носил на груди аппарат – усилитель. И когда ему невыгодно было слышать, он стучал рукой по аппарату, смотрел в глаза просителю и говорил:
– Не работает: не слышу.
Мы мчались с гор, и вдруг «а повороте в полосу автомобильного света попал заяц.
– Ай-яй-яй, – по-абхазски взвизгнул Петро, затем выхватил ружье и выстрелил.
Заяц подпрыгнул и шлепнулся на дорогу. Все выскочили из автомобиля, подбежали к зайцу, расхваливая Петро за меткий выстрел, и тут натолкнулись на Никиту Гурьянова.
– Граждане-товарищи, – протяжно тянул он, выставив вперед руку. – На погорелый колхоз малость подкиньте.
– Никита! Дядя Никита! Ты как сюда попал? – удивленно воскликнул я.
В глазах у Никиты дрогнул испуг. Но он ответил так, как будто мы с ним ежеминутно встречались:
– Лошадь… рысак… Серок у меня… Благой. Беда. Рванулся и попер. Попер и попер.
– Ну, как же это так, попер и попер.
– Он эдакий у меня, рысак. – И заметя, что я хочу закурить, Никита взял из моих рук коробку спичек, вынул оттуда спичку, поковырял ей у себя в ухе. Затем обтер, снова сунул в коробку и опросил: – Зачем тут, Федюшка, народ на солнце коптится, тело портит?
– Доктора прописали. Лечатся.
– Чего лечить? Иной толстый, как свинка.
– От толщины, стало быть.
– А иной тонкий, как вобла?
– От тонкоты, стало быть.
– Вишь ты, на всех не угодишь: толстый – нехорошо, тонкий – нехорошо. А далеко мы от Широкого-то Буерака?
– Тысячи три километров будет.
– Воон ведь куда затащил… рысак-то.
К нам подошли «приятели» Никиты, такие же потрепанные, истасканные. Желая им показать, что ему, Никите, все нипочем, он показал «а меня:
– Моя приятель. Федюшка. Ну, чай, сколько раз я ему уши рвал… Что и говорить.
Петро бросил зайца в машину, оказал:
– Садитесь.
– Это кто? – спросил у меня Никита.
– Местная власть…
– А-а-а. – Никита ринулся к Петро. – Товарищ дорогой, слыхали мы, как вы есть тут полновластный владелец, ну и не присоветуешь ли нам, как попасть на работу? Мы безбожники, истинный бог. Креста никто не носит, хоть обыщи.
– Потом придешь, – Петро застучал рукой по аппарату на груди. – Не работает: не слышу.
Я же тихо сказал Никите:
– Никита Семеныч, сгниешь где-нибудь в овраге: поворачивай оглобли назад.
Машина тронулась.
Никита замер на месте, затем он кинулся за нами.
– Постойте! Постойте! Постойте, – он кричал так, как будто его кто-то намеренно толкал в пропасть и он кричал, просил минутку подождать, повременить, желая что-то сказать – веское, убедительное. Возможно, в эту минуту Никита стал другим Никитой и мир глянул на него другой стороной.
– Задержаться бы, – посоветовал я, поворачиваясь к Петро.
– А-а-а, – брезгливо отмахнулся тот. – Их тут много… Как тараканы, ползут оттуда… С долины… От вас, – и засмеялся, чтобы превратить пошлятину в шутку.
«Авантюрист, – подумал я о нем. – Ради зайца задержал машину, а человека сравнивает с тараканом».
Да, как потом мне рассказывали, Петро оказался авантюристом, а в Никите в ту минуту действительно что-то переломилось, и он затосковал. Выехав на берег около Сухуми, он, глянув на темно-синюю даль моря, сжался, пугаясь огромного скопления вод, и его властно потянуло в свои края – к зеленым полям, к болотам, к извилистой, молодецкой Волге, и он затосковал. Но при народе хорохорился, прикрывая страх излишней суетливостью.
– На кой пес тут воды столько? – то и дело спрашивал он.
Приятели ему на это ничего не отвечали: они сами в эти дни были, как «чумовые», а Никита крутил головой, как подшибленный кролик, часто поворачивался, всматриваясь в пройденный путь… и всегда перед ним стояли его новые, покрашенные фуксином оконные наличники.
7
И вот откуда-то издалека слышится песня одиночки. Человек поет монотонно, с перерывами, видимо думая о чем-то другом, но слова песни доносятся ясно: «Бродяга, судьбу проклиная, плетется с сумой на плечах». А вот и сам он – человек. Он сидит в грабарской двуколке, свеся ноги, помахивая кнутом, но вовсе не на лошадь, а так себе. На нем пиджачок с чужих плеч. Пиджачок этот когда-то был белый, кительный, теперь чуточку пожелтел, но медные пуговицы блестят. На голове у человека пестрая кепка, на ногах полустоптанные сапоги. Рыжая борода у него поотросла и стала щетинистая, как еж. Да и весь-то он походит не то на масленщика, не то на мелкого торгаша. Вот он выехал из-за перелеска и оборвал песнь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31