А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Тут он приостановился, поджидая, пока стряпчий его нагонит. Скорбная тишина царила в зале, только перо поскрипывало, бегая по бумаге.
Едва стряпчий поднял глаза, подтверждая, что записал, Карпати со вздохом поник головой.
– А как придет волею господа час расставанья с бренной жизнью моей, – продолжал он твердо, спокойно (и каждое слово гулко отдавалось в зале, будто был он пустой), – когда умру, обрядите меня в то самое платье, в каком я был в день обручения: верный мой слуга, старый Палко, знает. Гроб, в который надо меня положить, готов и в спальне моей стоит, каждый день я гляжу на него и привык, часто улягусь даже туда и подумаю: как бы славно больше не вставать. Гроб, значит, готов уже, пришлось с ним повозиться; теперь в точности такой, как ее, только тот белый был, а этот черный. Имя тоже выбито гвоздиками серебряными, год только добавить под ним. В той же зале выставьте меня, где она лежала, и священник пусть тот же над гробом читает; хорошо, помню, он читал…
– Сударь, – вмешался святой отец, – кто в книгу судеб заглядывал? Кто знает, кому из нас двоих дольше суждено прожить?
Старик сделал знак, что он-то знает, не беспокойтесь, мол.
– И траура нигде до тех пор не снимайте, пускай останется все как на ее похоронах. И отпевать пусть те же школяры приедут, из Дебрецена, и те же в точности псалмы поют. Все как тогда, и певчие те же. Мне так понравилось тогда…
– Ах, сударь, – сказал священник, – школяры, может, к тому времени бородаты станут.
Янош покачал головой.
– После же, вскрывши склеп, сломайте перегородку, чтобы ничего наши гробы не разделяло, – дабы с той отрадной мыслью сойти в могилу, что рядом будем покоиться до самого Страшного суда, когда христиане восстанут по зову всевышнего из мертвых. Аминь.
У всех сидящих слезы навернулись на глаза, и – люди взрослые, серьезные – они их не стыдились. Флегматичный стряпчий и тот в клочья изгрыз свое перо, и буквы перед ним застлало, словно пеленой. У одного г-на Яноша и тени печали не было на лице.
Он как жених был, обставляющий свою комнату перед свадьбой.
– А после погребения и над моей могилой поставьте памятник, рядом с ее. Он тоже готов, в фамильном музее стоит. Там тоже только даты не хватает. И, кроме нее, ничего больше не добавляйте. Таково мое пожелание. Имя, а пониже строка: «Жил всего год, остальные проспал». Вот и все о нас, об усопших, уходящих. Два лишь сокровища у меня: одно в земле, куда скоро сам сойду; другое – отрада и надежда души моей – здесь остается: сын.
Слезы впервые показались на глазах у Яноша Карпати: слезы радости.
– Надо, чтобы он ни в чем на меня не походил, – смахнув их, продолжал старик. – Пусть будет лучше отца и умнее. Так и запишите, господин стряпчий. Таиться мне нечего. Скоро пред богом предстану. Хочу, чтобы сын лучше меня был. Вдруг да простятся грехи наши за добрые его дела – мои прегрешения пред богом и родиной, предков моих и всех, кто вели подобную жизнь. Пусть покажет он, какими нам следовало быть. Пусть не развращает его душу богатство, чтобы не пожалел на старости лет о загубленной молодости. Эх, кабы обо мне позаботились в свой срок. Нашел бы отец хоть за половину состояния наставника, человека, который научил бы меня, что делать с другой половиной. Ведь в чем счастье? В деньгах разве? В землях? Власти? Нет. Все это я имел, а счастлив не был. Душа богатой быть должна. Умным, честным, твердым должен быть мой сын, хорошим гражданином, добрым патриотом, чтобы не только гербом, но и сердцем подтверждал свое благородное звание.
И лицо престарелого набоба приняло при этих словах столь достойное, величавое выражение, что глядящим на него невольно представились его давно опочившие предки, кто, выпустив лук и палицу из ослабевших рук, наставляли вкруг стоящих отпрысков, как на тысячелетие продлить благоденствие отчизны.
– Знаю хорошо, – продолжал Карпати, – стань опекуном над единственным моим сыном ближайший родственник или если подкупленные судьи передадут опеку льстивым себялюбцам, они его погубят, бездушным, безрассудным вертопрахом сделают; ведь пороки богача выгодней, нежели добродетели. Одна мысль, что может он попасть под опеку столь испорченного человека, как мой племянник Бела, в содрогание меня приводит! Так и запишите, не стесняйтесь: пред самим господом обвиняю его, что плохой он родич, дурной человек, никудышный патриот, и только глупость еще кое-как его извиняет. Нет! Я хочу быть уверен, что моего ребенка он не развратит. Хочу вверить сына в такие руки, кои смогут обратить его благие порывы в добродетели, в такие, кои стезей чести и патриотических доблестей поведут его, лелеять будут и хранить надежней, чем я сумел бы с того света; в руки человека, в ком обретет он отца лучшего, нежели я сам был бы ему, и кто любить его будет если не сильней, то умнее меня… Человек этот, которого я назначаю законным опекуном моего сына, – граф Рудольф Сент-Ирмаи.
С этими словами старик раскрыл сердечно объятия сидевшему рядом молодому человеку, который, вскочив, пал ему на грудь. И оба долго стояли так, обнявшись, перед безмолвными свидетелями.
Потом Рудольф опустился на место, пробормотав растроганно, что согласен.
– И она так хотела, – прибавил набоб. – Сказала же в свой последний час, отдавая сына твоей супруге: «Будь матерью ребенку моему!» А теперь и я говорю: «Будь моему ребенку отцом!». Счастливчик он. Какую мать, какого отца в наследство получает!
Справясь с этой частью своего завещания, славный старик надолго умолк, борясь с волнением, которое им овладело.
– Но вспомним теперь и о том, кому я горчайшими часами своей жизни обязан, – собравшись с силами, сказал он. – О племяннике моем, который крещен Белой, но назвал себя Абеллино. Не стану все его прегрешения перечислять пред господом, отечеством и передо мной. Да простят ему родина и всевышний, как я ему прощаю! Но не хочу обманывать бога и говорить в этот час, будто люблю племянника. Он так же безразличен мне, как любой посторонний человек. Наказанием ему свыше почитаю я, что, расточив свое состояние за границей, он не может унаследовать моего. Сам искал, сам заслужил, сам и навлек на себя этот удар. Не пришли он мне гроб на именины, не плети козней и не замышляй погубить невинную девушку на выданье, никогда не стала бы она моей женой, упокой, господи, прах ее во земле и душу на небесах, и не родился б у меня сын; тогда он, Бела, был бы моим наследником. Господь рассудил иначе, и сам он тому виной. Теперь его ждет нищета. Долгов у него больше, чем волос на голове. Что же с ним будет? Работать не любит, ничего не умеет, никогда не учился ничему; некуда ему себя девать, ни душу, ни тело. На самоубийство он не решится – сластолюбцы не кончают с собой. Да и не желаю я ему этого! Пусть живет, пускай будет у него время покаяться. И нищеты ему не желаю, не хочу, чтобы нужда заставила его чужие пороги обивать. А назначаю ему в конторе моего пештского адвоката получать ежедневно один золотой. Думаю, этого довольно, чтобы в хлебе насущном не нуждаться. Но за этим золотым надлежит ему каждый раз являться самолично, никому, кроме него, он выдаваться не будет, а в какой день окажется не востребован – перейдет в собственность адвоката, и ни арест налагать на этот пенсион в счет долгов, ни авансом ничего выплачивать хоть за день не дозволяется. В день же моих именин единовременно сто золотых будет получать. Пусть всякий раз заранее предвкушает этот день и вспоминает обо мне из года в год.
На сем я кончаю земные свои дела.
Больше нет у меня родичей, о ком надлежало бы позаботиться.
А друзей нетрудно сосчитать, друзей у меня – по заслугам, не по прозванью – только трое. Первый – Рудольф. Ему я вверяю сына. Второй – Мишка Киш; он тоже добра мне желал, любил, в беде никогда не покидал. Ему завещаю я любимого своего коня и любимых борзых. Знаю, лучшего хозяина для них и лучшей памяти по себе не оставлю. Третий мой добрый друг – Петер Варга, управляющий…
– Ах, сударь… – пробормотал другой старик плохо повинующимся языком.
– На него оставляю престарелого Пала, моего гайдука, и скомороха Выдру и лапайский хутор ему отделяю, купленный мной, пусть живет там да поживает с двумя моими верными слугами. За всеми служащими, что именьями моими управляют, место сохранить, а ежели отпустить придется кого по увечью или непригодности, и тогда жалованья не лишать… Что еще остается из отчуждаемого имущества, то душеприказчик и исполнитель настоящий моей последней воли граф Рудольф Сент-Ирмаи пускай по собственному здравому рассуждению обратит на учреждения, кои могут способствовать возвышению отечества. Желаю – и господа о том молю – земле сей, где прах моих отцов покоится и куда сам я сойду, вечного счастья и процветания, дабы народ, к коему принадлежу высшим произволением, занял трудами более разумных и лучших поколений достойное место среди прочих просвещенных наций и имя «мадьяр» уважаемо стало чужестранцами. Я же, рожденный в глухую пору, ничем боле не пригожусь этой новой, счастливой, благородной и мыслящей эпохе. Я только место могу освободить… А теперь, дух свой препоручая господу, тело же земле, буду спокойно ждать своего часа, уповая с верой на скорое его приближение.
И последние слова были записаны. Стряпчий прочел завещание, и вслед за Яношем Карпати присутствующие подписали его. Затем, скрепленное печатью, оно было в ту же ночь составлено во втором экземпляре, врученном Рудольфу как губернатору.
Карпати между тем попросил святого отца позвать причетника.
Тот вошел и поставил на круглый столик черного дерева золотую чашу с вином и золотую тарелочку с ломтиком хлеба. Это были кровь и тело Христовы, даваемые умирающим при последнем причастии.
Священник подошел к столику с вином и хлебом. Карпати с христианским смирением приблизился к святым дарам, остальные безмолвно стали вокруг.
Священник преломил хлеб:
– Вкуси от тела господня, и благодать его да пребудет с тобой! – И подал чашу: – Кровь его да смоет прегрешения твои!
Янош перекрестился благоговейно после этого простого обряда и обратился спокойно, умиротворенно к святому отцу:
– Вскоре воочию узрю небесную нашу отчизну. И если услышите, что я болен, не молитесь во храме за мое выздоровление, помолитесь лучше за жизнь новую. А теперь к сыну пойдемте.
К сыну! Сколько чувства, трепетного волнения в этом слове.
Все, кто был, последовали за ним и встали вокруг колыбельки; ребенок серьезно, как равный, оглядел молчаливые мужские лица. Отец вынул его из колыбели и взял на руки. Мальчик не спускал с него больших, умных глаз и после каждого нежного поцелуя снова протягивал ему губки.
Потом остальные пошли передавать его с рук на руки; каждого он рассматривал с такой серьезностью, будто знал, что все это люди очень достойные. А у Рудольфа на руках начал прыгать и смеяться, размахивая ручонками и выкрикивая что-то, как обычно дети, развеселясь. Отчего уж, бог весть. Рудольф поцеловал его в лобик.
– Радуется как: будто знает, что отцом ему будешь… Несколько часов спустя все общество село ужинать. И всем бросилось в глаза, что Янош не ест ничего и не пьет.
Он сказал, что хочет воздержаться до завтрашнего дня от обыкновенной пищи после святых даров.
Но старый гайдук, неизменно ему прислуживавший, шепнул Рудольфу, что барин уже со вчерашнего вечера крошки в рот не брал.
ХХХ. А теперь попрощаемся
Все в доме давно улеглись, только Рудольф бодрствовал. В камине уютно потрескивали дрова, и он засиделся далеко за полночь, размышляя о прошлом и будущем. Нескромностью было бы пересказывать, что ему думалось. Бывают тайны, которые лучше в сердце хранить, в самом дальнем уголке.
После полуночи в доме поднялась суета, слуги взад-вперед бегали по коридорам. Рудольф, еще одетый, вышел на галерею и столкнулся со старым Палом.
– Что случилось? – спросил он.
Старый гайдук хотел ответить, но не мог разомкнуть дрожащих губ, скорбно искривленных просившимся наружу рыданием.
Наконец слезы брызнули у него из глаз, и он пробормотал:
– Помер…
– Не может быть! – вскричал Рудольф и бросился в спальню Яноша Карпати.
Набоб лежал с закрытыми глазами, сложив руки на груди. Перед ним – портрет жены, чтобы и последний взгляд упал на нее. Величав был его лик, очистясь со смертью от бренных страстей, – лишь природные, изначальные черты проступили в нем.
Скончался он так тихо, что и верный слуга, спавший в одной с ним комнате, не заметил. Только очень уж глубокая тишина заставила его встрепенуться; бросился к барину, да увидел, что тот мертв.
Набоб и впрямь предугадал свой смертный час. Беспричинная радость, неизъяснимо-приятное чувство, о которых он говорил, и вызывались близостью смерти.
Рудольф тотчас послал за доктором, хотя одного взгляда на это лицо довольно было, чтобы удостовериться: медицина бессильна. Пока врач явился, все уже было кончено, оставалось лишь выставить тело.
Для этого в спальной все было приготовлено: гроб, саван, гербы, факелы. Гроб давно уже не страшил его, как когда-то, на день рождения.
Все совершено было по его воле.
Тело выставили там же, где скончалась жена.
В тот же кунтуш одели, в каком он с ней обручился, и в нем положили в гроб.
Тех же певчих пригласили, что так прочувствованно, так трогательно отпевали его супругу. И те же псалмы прозвучали над его собственным телом.
Весть о его смерти облетела округу, и, как в описанный праздник, снова пестрый люд заполонил карпатфальвский двор. Но лица были теперь у всех опечаленные. Никто его не забыл из прежних знакомцев, все до одного поспешили повидать в последний раз, и все в один голос повторяли: не узнать, как его смерть изменила; даже знавшие его при жизни уже другим.
Гроб до склепа провожала огромная толпа, факелы несли знатнейшие лица страны, и достойнейшие дамы участвовали в шествии.
Обычай требовал, чтобы и единственный наследник, сын, проводил отца в последний путь. Но младенцу было едва полгода, он не мог идти сам, и Флора несла его на руках. И все видевшие ее уверяли, что так заботливо, нежно укрывать, прижимать к себе ребенка могла бы только мать.
Счастливое дитя!
Без страданий довелось ему перенести самый страшный удар, потерю отца с матерью, да взамен еще новых родителей получить.
Слово прощания с добрым старым набобом произнес тот же священник, который так мирно, утешительно говорил и над гробом его супруги. Многие плакали, а всех пуще – он сам, кому других надлежало ободрять. Привел его несколько в себя лишь длинный ряд имен, которые пришлось перечислять. Сколько их благородий, превосходительств и высокопревосходительств, сколько сиятельств, преосвященств и высокопреосвященств прибыли на последний поклон к новопреставленному рабу божию Яношу Карпати! Бесконечный их список хоть у кого мог все чувства притупить.
Но вот отнесли его в тихую обитель, где вкушают покой усопшие, поместив гроб рядом со скончавшейся супругой. И так глухо, заунывно отозвался внизу, в склепе, последний псалом, что даже могильщики заторопились скорее наружу. Тяжелая железная дверь с лязгом захлопнулась за ними.
Отныне его счастье вечно!..
XXXI. Толки людские
Один из богатейших венгерских магнатов последовал за супругой в могилу, залогом своих надежд оставив сына, который родился, когда все уже перестали этого ожидать, и рождением своим расстроил расчеты многих живущих и здравствующих.
А слывший единственным наследником Абеллино, который под дядюшкину смерть назанимал уже миллионы, оказался вдруг нищим, и весть об этом прогремела до самых берегов Сены.
Сложный этот переплет событий всем развязал языки и на несколько недель дал обильную пищу для пересудов – послушать ежели, так и до правды, пожалуй, не докопаешься.
Зайдем раньше всего к г-ну Кечкереи.
Большой бальный вечер у него. На средства, кажется, графа Сепкиешди, который пожелал таким образом угодить приглянувшейся ему хорошенькой певичке.
Там встретим мы порядочно знакомых.
Тут и Ливиус, и Конрад, и забавник Гергей Эрдеи, и Джордж Малнаи, единоборствующий со своим аппетитом, и свободомыслящий Ене Дарваи, и эксцентричный барон Берки, и открывающий каждый бал Аладар Чепчи, и много, много других: всех разве упомнишь.
Сейчас перерыв между танцами, и мужчины собрались в курительной.
Между ними одна эмансипированная дама; кокетливо дымя белой пахитоской, она изящно покачивается в кресле на железных полозьях.
Друг наш Кечкереи, целых три диванных подушки подложив под себя, развлекает общество шутливыми рассказами.
Все смеются. Речь идет о похоронах старого набоба.
Кечкереи как раз комментирует завещание, препарируя его надлежащим манером.
– Милая слабость, во всяком случае, со стороны почтенного нашего вельможи: ирисы так полюбить. Цветы и в самом деле красивые. Он, говорят, и в поле их трогать запретил, а скосит кто ненароком – двадцать пять палок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54