А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

такими были еще полторы-две девчонки-пофигистки из других смен – вот, пожалуй, и все. С остальными приходилось быть начеку, как с напуганными детьми. Удивительная душевная теплота между мамочками регулярно взрывалась истериками, предельная откровенность росла на почве стукачества, а бескорыстное соучастие перемежалось столь же натуральной подлянкой. Логики не было ни в чем: если Бориса Викторовича, оказавшегося по основной своей должности главным инженером крупного телефонного узла, презирали за некомпетентность, за примитивную объяснимую алчность, то въедливую Татьяну именно за компетентность, за непонятную страстность ненавидели всей душой. Так что сказать, что Анжелка получала удовольствие от работы, нельзя было никак. Просто она изнемогла в пустыне, а теперь перемогалась на людях, пытаясь раствориться в их многотрудной, обыкновенной, другой, настоящей жизни; в настоящей жизни, в которой не было места подлинным именам, нормальной любви, реальным деньгам, а были – интриги, клички, зарплата, секс по телефону, синтетика.
В отношениях с Татьяной тоже ощущалась некоторая двусмысленность. С одной стороны, она целеустремленно натаскивала ее на Сереженьку, фактически формируя «фирменный» Анжелкин стиль общения с клиентами – стиль, в котором девичья нежность сочеталась с шокирующей откровенностью не циничного, а, скорее, невинного свойства – современный вариант инженю, девственной, в первую очередь, по части внутренних запретов; с другой стороны, взгляд ее подавлял Анжелку и чуть ли не гипнотизировал. Было в нем нечто тягостное, неподвижное, наводящее на мысль не то о прихотях сексуальной ориентации, не то о застывшей в человеке беде. Возможно, у Анжелки и впрямь слегка поехала крыша: познания ее по этой части ограничивались кинематографом, а более искушенные «мамочки» что-что, а подобного рода прихоть не преминули бы обсмаковать – тем не менее, противное ощущение, что ползучий немигающий взгляд Татьяны вечно выискивает ее и пришпиливает, дабы бесцеремонно разглядеть в микроскоп, не оставляло Анжелку, и природа этого любопытства, что бы там ни говорил голос разума, имела неявный для других, но очевидный для Анжелки оттенок то ли прямого, то ли косвенного разоблачения.
«Все, блин, это моя последняя смена», говорила себе Анжелка на излете ночных, самых тяжелых смен. За рассохшимся платяным шкафом мурлыкала и постанывала очередному клиенту сердобольная Ксюша, из смежной комнаты доносились сиротское звяканье чайных ложек вперемежку с вялыми, усталыми репликами Кристины, Виолетты, Линды – звук плыл, как в плохом видюшнике, заедающем шелестящую ленту сна, и жизнь навсегда бесповоротно зацикливалась на этих двух комнатах, загроможденных угрюмой мебелью… Это моя последняя смена, успокаивала себя Анжелка, захлопывая очередной любовный роман. Дома она принимала ванну, валилась спать и до вечера валялась в постели, чувствуя, как засасывает пустота, как зажевывают душу беспощадные челюсти тишины, как жизнь уходит, стекает в никуда, просачиваясь сквозь стерильную роскошь дома… Не две разные жизни проживала она, а два варианта одного беспросветного существования. Не было главного, что отличало жизнь от постылой необходимости существовать наперекор давлению атмосферы, наперекор разрастающейся изнутри пустоте – чего-то такого, что девочки называют про себя чудом, а женщины откровением; чего-то такого, во что она не верила для себя лично, воспринимая отсутствие этого как обычный повсеместный обман, недовес, недовложение верить не верила, но чувствовала, что жизнь без чуда не вытанцовывается, как пасьянс без упорхнувшего под стол туза.
Этот пасьянс не складывался, хоть убей, и опять она в трансе, в бесплотном утреннем сумраке шла на работу, чувствуя, как сереет лицом, выцветает душой, спит на ходу в этом подземном царстве и теряет себя – так бы, наверное, и ушла лунатиком за край жизни, если бы не Сережка – если бы их пути не скрестились в бесплотном сумраке, как ноги на спине у судьбы.
8
Он проклюнулся почти через месяц, в ночную смену, в самое пиковое время. Анжелка как назло была занята и не сразу смогла стряхнуть с себя словоохотливого грузина, пытавшегося просечь суть новомодного западного порока; Татьяна уговорила Сереженьку погодить, перезвонить минут через двадцать, заинтриговав свеженькой чудо-девочкой.
Вспоминая впоследствии первые разговоры с Сереженькой, Анжелка, конечно же, не могла воспроизвести их дословно, хотя серебро его голоса, интонации, какие-то фразы, самый строй речи навсегда поселились в ней и жили, можно сказать, припеваючи, распевая себя наизусть и запросто выскакивая из уст как свои – со временем они и впрямь стали родными, словно он оплодотворил ее голосом, а она на слух понесла мелодику родниковой, звучной, затейливой и вместе с тем внятной речи. Она даже не могла припомнить, сразу или несколько погодя ее подхватило плавное, неторопливое течение этой мелодии, которой так хорошо токовалось по телефону. Он был светел, как месяц, как месяц, ясен и одинок – при этом очень даже непрост: точность определений жалила порой, как игла задремывающую мастерицу, а фразы играючи свивались в узоры, старомодной своей прихотливостью напоминавшие искусство финифти. Она даже не всегда помнила, что говорила сама – а это уже совсем было не в ее правилах. Чем дольше они общались, тем меньше Анжелка вслушивалась в слова, проникаясь первичным смыслом ритмики, энергетики фраз, меняющихся регистров тембра – она слушала его как певца, акына, как музыку, млея от неповторимой, не описуемой словами игры обертонов. Он был трубой на закате, флейтой в сумерках, альтом в ночи, а она – всегда – скромной свирелью, лиловыми лепестками в струях родниковой воды.
От первого разговора осталось только пьянящее ощущение победы, удивительной сыгранности – они разыграли вступление, как по нотам, каждый свою партию, взволнованно вслушиваясь в волшебство возникающей вроде бы ниоткуда мелодии.
«У Высоцкого, – говорил Сереженька, – есть такие слова: „Первый срок отсидел я в утробе…“ Но материнская утроба – это всего лишь камера предварительного заключения. Потом мы отбываем пожизненные сроки в своих утробах. Мы вздрагиваем, когда к нам прикасаются. Любое вторжение, если это не еда, которую надо перемалывать челюстями, – нож. Но душе тесно в пожизненной одиночке. Ее тянет к людям и к звездам. Ей хочется летать над землей, бродить по крышам, убегать в самоволки и возвращаться. Профессиональной форточницей она проникает в чужие уши, глаза, в чужие камеры, разыскивая родственные субстанции. Они все тянутся друг к другу, любовь – их родная стихия, недаром один древний римлянин сказал как припечатал: душа – христианка. Вот почему любовь и свобода даны нам в физических ощущениях как воспарение, выход души из тела, слияние с другими душами – без этого жизнь пресна, убога и проживается как поражение, под уклон от рождения до конца.»
«Но если так, мы не только пленники, – говорила Анжелка, – не только пленники, мы тюремщики своих душ. Мы чуткие, мы бессменные сторожа. Мы привязаны к своей пленнице, изучаем ее повадки, дабы предвидеть и на корню пресечь возможность побега, задушить в зародыше – и мы гордимся своими страшненькими талантами, дежурно предаваясь постылому, угрюмому самообладанию…»
А Сереженька говорил: «Вся эта ситуация платного разговора по душам – она, конечно, скрюченная, судорожная ситуация, спору нет – но, если взглянуть непредвзято, человек, уставившийся в телевизор, выглядит еще глупее и безнадежнее. У нас нет другого способа говорить. Людей научили слушать музыку, читать книги – эти послания в никуда, отпущенные на волю ветра в тюремную форточку, – а в жизни все сношаются через дупло, как Дубровский с Машей, через затертые купюры приветствий, жестов, анекдотов и ритуалов. Не общаются, а подают сигналы в море равнодушия, и все эти сигналы – SOS – „спасите наши души“. Я уж не говорю о телевизорах, радио, видюшниках, прочих глушилках тишины, которую мы избегаем, боимся, откладываем на потом… Тишина давит на уши, выдает пустоту внутри. Оказывается, там все уснуло, душа давно работает на холостых оборотах – такая странная, давящая, безжизненная тишина, просто жуть берет, а переключиться в активный режим – поздно, влом, все заржавело. А в тишине, если вслушаться, гуляет ветер, шелестит листва, слова жухнут, умирают и рождаются заново, как цветы на степных курганах. Они растут в первозданности, в предутренней тишине, тянутся к свету, лопаются от свежести, их надо проговаривать и дарить, пока в них хрусткость и свежесть – вот как сейчас, – ввернул он, обрадованный вовремя выскочившим словом „хрусткость“. То есть можно относиться ко мне по-разному: как к скрюченному убогому, который по малахольности своей бросает деньги на ветер, на разговоры, а можно – как к случайному попутчику где-нибудь высоко в горах, дарящему женщинам не заемные, не подслушанные, а самолично выращенные, только что расцветшие и сорванные слова…»
Анжелка по вдохновению, словно ее действительно одарили букетом скрипучих тюльпанов, отвечала, что ситуация могла показаться судорожной, пока они не ткнулись друг в друга. Так минус на минус дает плюс: он платит, чтобы поговорить, а она специально пошла на эту работу, чтобы услышать звучащую, свободную от запретов и условностей речь – вот только не ожидала, что свобода может быть такой чистой от примесей: не водка, не вино в голову, а горный воздух и вода с ледника.
«Значит, мы квиты», – сказал он, переводя дух. Она услышала и улыбнулась: давай, охотник, не дрейфь – ты славно охотишься.
А он и в самом деле ходил кругами, возвращаясь к ситуации платного разговора – словно взбрыкивал, словно стряхивал с себя наваждение прикидывался, что сходит с крючка, а на деле умело подсекал рыбку, отвергая беседу по душам во имя разговора по существу. Даже имя ее было обнюхано не без скепсиса – неживое или наживка; Анжелка, послав про себя подальше притаившуюся в кустах Татьяну, отвечала, что в таком случае она вся одна большая наживка, потому что имя родное. Нет, не Анджела Дэвис, а просто Анжелка, без «д» довольно распространенный вариант в кругах, где мужчины и женщины к тридцати годам остаются без передних зубов. С разгону она поведала, как ей, пришедшей на работу под чужим именем, вернули родное – но эта взятая из жизни история прозвучала наименее правдоподобно из всего, что было сказано между ними в тот вечер.
Потому, должно быть, что рассказывалась не без оглядки на цензора.
В общем, как ни хотелось Анжелке просто сидеть и слушать, просто слушать, развесив уши, приходилось бежать на звук его голоса, тянуться за эхом, окликать своего охотника, открываться – она видела себя сквозь него, его глазами, она вся обратилась в слух – в его слух – едва поспевая за ним, забывая себя и по ходу удивляясь связности собственных фраз, бойкости речи, несвойственной ей доселе образности выражений – все это, оказывается, было, было… надо было только дождаться, дождаться и настроиться на серебряный голос, который вошел в нее, как в свой дом, вошел и пошел гулять по закоулкам души, затепливая огоньки свечек…
Потом он спросил, когда ей лучше звонить.
Потом, когда все кончилось, возникла Татьяна, издали прилепилась к ней взглядом и паучком по взгляду подтянулась вплотную.
– Ну, ты даешь стране угля, Анжела без «д», – сказала она, раздвигая губы почти в улыбке. – Похоже, зацепила парня, а?
Анжелка кивнула.
– Похоже, что так, – Татьяна пристроилась рядом и пожала плечами. – Хотя, честно сказать, ни на что не похоже…
– Странный мальчик, странные разговоры, жизнь странная, – сказала она, не дождавшись ответной реакции. – Что-то с ним все-таки не то, с нашим Сереженькой… Может, он наемный убийца?
Анжелка взглянула на нее ошарашенно.
– У меня на такие дела нюх, можешь поверить, – Татьяна провела рукой по лбу, пытаясь сосредоточиться, – погоди, сейчас. Вот. Есть несоответствие между надрывной чистотой чувств – на грани инфантилизма или отверженности – и социальной устойчивостью. Социальным благополучием. В том образе, который он предлагает, нет жесткости, которая в жизни наверняка есть. Вот.
– А из чего ты вывела его социальное благополучие? Может, он сидит сторожем на какой-нибудь фирме и наговаривает за ее счет в свое удовольствие.
– Он не сидит сторожем, – сказала Татьяна. – Тебе это не обязательно знать, но сторожем он не сидит, это точно. У него мобильник, хотя чаще он звонит из дому, с домашнего телефона.
– Тогда конечно, – Анжелка кивнула. – Мобильник – это аргумент.
– Он только с нами наговаривает в месяц как минимум… на очень приличную сумму, можешь поверить.
– Знаю я эти ваши приличные суммы – долларов пятьсот, а то и все восемьсот. Такими деньжищами только наемный убийца может швыряться.
– Сходи-ка ты… попей кофе, – рассердилась Татьяна, встала и посмотрела на Анжелку сверху вниз. – Вся ночь впереди, а у тебя в голове шурум-бурум. И запомни, что я сказала: держись от него подальше. Не впускай в себя. Это прежде всего в твоих интересах, Анжела без «д»…
«Без тебя разберусь», – подумала про себя Анжелка.
Сереженька, как и договорились, позвонил через двое суток, когда она работала в ночную смену. Второй разговор она потом никак не могла припомнить, хотя он-то, наверное, и был самым главным – каким-то простым, душевным, без напрягов и воспарений, почти домашним, – словно они успели сказать друг другу самое главное, поднимавшее любые речи до песен. Слова в разговоре с ним расцветали, играли и переливались оттенками. С ним четче, выразительнее артикулировалось, вольнее думалось, легче дышалось или забывалось дышать совсем, а говорилось как пелось, звонко и смачно: слова лопались на губах пузырями долгоиграющей жвачки. Наверное, годы послушничества не прошли даром: чего-то все-таки она набралась от мамы и Тимофея, которые по этой части были ой не последними – но: и мама, и Тимофей говорили именно так, как принято было говорить в их кругах, а так, как говорил Сереженька, не говорил никто. Речь рождалась в нем заново, поражая чудом рождения, она вскипала в Сережке и перетекала в Анжелку струей молодого вина – зеленого молодого вина, продолжавшего бродить и играть в новом сосуде.
Потом был третий разговор, четвертый, пятый, но ощущение праздника только усиливалось, забирая от раза к разу все круче. Она заступала в ночную смену торжественно, как в караул к Мавзолею. Над ней уже подшучивали, как над Ксюшей, но Анжелке было плевать: по недоступному ее виду читалось, что это ее праздник, она никому его не уступит, не даст испортить, а делиться тут нечем они и работали в одной комнате, две артистки не от мира сего, отлученные от прочих мамочек порхающими на губах улыбками. Что-то все-таки произошло. Она боялась произнести это слово, боялась думать о нем, боялась спугнуть – поэтому думала не о чуде, не о дарованном откровении, а о явлении резонанса. (Это – в расплывчатой трактовке троечницы – когда солдаты идут по мосту, печатая шаг, а мост рушится от невыносимого эффекта муштры.) Они совпадали с Сереженькой по тональности, звучали на одной волне и усиливали друг друга – так было; за всю предыдущую жизнь она не сказала и десятой доли того, что само собой сказалось в первые две недели с ним – она даже не намолчала столько, сколько хотелось сказать.
– Люди или болтают, или молчат, что одно и то же, а говорить стесняются, иногда ей казалось, что Сережка не говорит, а просто думает вслух, как в старинных произведениях. – Разговоры – это пустое, то ли дело строить панельные дома или торговать тухлой рыбой… Но я заметил, что все, кому свойственна точность в делах, замечательно чувствуют и уважают точное слово. В таких случаях говорят «дар слова», неявно обозначая действие от глагола «дарить». Но это отнюдь не бескорыстный дар, вот в чем дело. Все самое главное, что я сказал в жизни, я сказал кому-то, а не себе. Себе – невозможно. У каждого, наверное, есть какие-то сокровенные понятия о жизни и о себе, что-то типа прозрений, с которыми жить неуютно, тягостно, а то и страшно. Эти знания мы сгружаем на дно души, в чертоги Князя лжи. Они становятся его добычей, рассыпаются в отвалах и привидениями бродят по нашим снам, пока спят верхние сторожа… В результате мы говорим умолчаниями, опуская самое главное. Якобы знаем нечто такое, что нет нужды облекать в слова, нет нужды копаться в загашнике – а там давно пустота, слова раскрошились и лежат мертвые, вот в чем дело. Душе пыльно и душно в отвалах своих прежних трудов. Исповедаться себе невозможно – нужна дополнительная энергия, чтобы проникнуть в отвалы, живой собеседник, который пойдет с тобой, которому можно будет отдать эти слова навсегда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22