А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

На груди у Багамюка, главы Сучьего Парламента — так именуется собрание актива заключенных, — огромный воровской крест с распятой женщиной. Это знак вора в законе. Внизу змеи, черепа, карты, вино — это означает мысль: "Все в мире тленно". На животе, — взгляните на эту фотографию, — так сказать, поясной девиз: "Коммунизм — дорога в никуда". Это всего-навсего часть татуировок председателя Совета коллектива, порвавшего со старым, преступным миром, с мирскими традициями, вступившего в борьбу за новую, светлую жизнь. Нет, Багамюк не "ссучился", простите меня, женщины, за употребление столь неожиданного для нашей науки термина. Он сумел приподняться над своим кланом, как подлинный революционер стал бороться за новое, гармоническое общество. Да, если хотите, его сейчас можно сравнить с героями гражданской войны, с руководителями и организаторами Октябрьской революции. Его можно сравнить с такими персонажами нашей истории, как батька Махно, Котовский, Сталин, Дыбенко, Пархоменко, Щорс.
Но вернемся к предмету нашего разговора. Должен вам сообщить, что все наколочки, или, как называют их зеки, "перточки", имеют огромный социально-психологический смысл, ибо в них сконцентрирована жизненная философия уголовника. Причем каждый осужденный, нанесший татуировку на свое тело, отвечает за ее содержание. Если человек, скажем, выколол на своем драгоценном теле трефовый крест, череп или церковь, а отбывает срок не по воровским статьям, то он несет за это строжайшую ответственность, а его разоблачение может грозить ему даже лишением жизни. Если уголовник изобразил на своем предплечье голову кота, то он всегда занимался и будет заниматься грабежом и разбоем. Если на груди человека красуется орел с распростертыми крыльями и с чемоданом в клюве, то такой человек склонен к побегам и непременно сделает попытку расписаться на заборе, то есть самовольно покинуть колонию. — Вселенский окинул взглядом слушавших и, глядя в сторону женщин, с улыбкой сказал: — Ну а если вам когда-нибудь придется близко сойтись с человеком, на спине которого будет изображен гладиатор, остерегайтесь такого кавалера, ибо его наколка свидетельствует о том, что ее владелец склонен к садизму: он в одно прекрасное время может приставить к вашей нежной шее какую-нибудь заточку или литовку, нож и медленно начнет лезвием водить по вашей коже, причиняя вам страдания.
Заруба подсчитал, что из ста гладиаторов наибольшее число, до 39 процентов, получают удовольствие от прижигания жертв зажженной свечкой, а наименьшее — от применения силовых приемов.
Надо сказать, что Заруба установил и определенную закономерность: чем выше воспитательный уровень в колонии, тем содержательнее характер татуировок. Под содержательностью Заруба подразумевает прежде всего социальную направленность наколок, их политическую окраску. Не каждому было дано носить на своем благородном теле изображения, в которых утверждалась идеология целого поколения. Существовало три-четыре вида политических наколок, которые носили лишь высшие авторитеты уголовного мира. Осужденные понимали, что некоторые политические наколки как бы противоречат друг дружке. Но это их не смущало, поскольку разные идеологические изображения как бы выражали плюрализм мнений и установок, бытовавших в обществе как уголовного, так и неуголовного мира. Впрочем, между этими двумя мирами уголовники не видели пропасти: просто у каждого своя работа, и каждый, разумеется, должен выполнять ее качественно.
Кстати, особенную брезгливость и недоверие вызывали у осужденных непрофессионально выполненные наколки. В татуировках ценился лаконизм как признак высокого творчества, реализм, то есть сходство, в особенности если изображались известные персонажи истории: Гитлер или Наполеон, Сталин или Ленин. Эти четыре исторических героя выражали четыре различные политические установки; правда, в последние годы некоторые именитые, уголовники потянулись к монархическим идеям, чего раньше никак не наблюдалось, стали изображать Николая Второго. Эта, так сказать, пятая политическая модель была связана с русофильскими настроениями в среде заключенных. Из пяти названных исторических персонажей особое место занимал Наполеон. Его образ отражал не узкополитическую направленность, а идею побеждать!
Что касается других персонажей, то их изображения связывались с великими чаяниями. Ленин — с амнистией, поскольку Великая Октябрьская революция дала свободу прежде всего уголовному миру. Какие же это были времена, когда ученейший и интеллигентнейший человек стал настоящим паханом и громогласно крикнул всем обиженным: "Братцы, грабьте награбленное!"
Конечно же, сам факт принадлежности к национальности не отрицался уголовным миром, потому и были введены отнюдь не оскорбительные понятия, которыми обозначались те или иные национальности. Ну, например, словом "маро" обозначался цыган, а словом "маровый" — человек еврейской национальности. Но что дурного в этих словах, близких по звучанию к таким словам, как "мара", что означает женщину отнюдь не дурного свойства, а нормальную женщину или девушку, которая может стать любимой любого уголовника.
Зарубу привлекали острополитические наколки, в которых звучала жажда нового верования, нового, может быть, чисто маколлистического воспитания, потому среди словесных наколок значимыми были такие, где изображался ребенок за решеткой, что означало: "Спасибо тебе, Родина, за счастливое детство". Эта последняя наколка согласно сложившемуся ритуалу выкалывается на животе и означает не только протест, но и констатацию загубленной молодости.
Заруба вычленил зашифрованные наколки, которые, как он сам заметил, отражали три ценности: тайну, надежду на чудо и приобщение к космосу. Как видите, он пошел дальше Достоевского. Среди этих наколок он особенно выделил такие:
Рокзисм — Россия облита кровью зеков и слезами матерей.
Христос — хочешь, радости и слезы тебе отдам, слышишь?
Вселенский еще долго говорил о святой самоотверженности уголовников, об их готовности отдать жизнь за высокие идеалы, а когда закончил, в комнате стояла тишина, которую нарушало лишь сопение спящего Манекина.
Канистров, который должен был делать доклад вслед за Вселенским, сказал виновато:
— Товарищи, впервые я был свидетелем того, как в стены нашего затхлого заведения ворвалась настоящая жизнь. Знаете, этот доклад меня не просто ошеломил, он совершил в моем сознании революцию. Я ведь сделал свой доклад в исключительно академическом ключе, а у меня есть материал не менее интересный, чем у Эдуарда Дмитриевича. Поэтому разрешите мне еще поработать над докладом; я сумею учесть все повороты, сделанные Геннадием Никандровичем и Эдуардом Дмитриевичем, тем более что мой доклад касается самого существа маколлизма — любви.
Потрясенные таким признанием, мы согласились отсрочить доклад Канистрова на неделю.
19
"…А полюбила я тебя, когда ты стал мне рассказывать сказки. И хотя ты упорно этому не веришь, это было так.
После Исаакиевского собора мы долго шли по улицам, и ты все хотел поймать такси, но они не останавливались, и мы все шли и шли. За это время мы успели пообедать в каком-то очень милом кафе, где ты. заказал цыпленка табака, а я с ужасом ждала, когда его принесут, потому что не знала, как его есть, за что руками брать, а что ножом отрезать, но, к счастью, ты, наверное, это понял и порезал мне этого цыпленка, после чего мне стало намного легче. А потом опять были улицы Ленинграда, пока мы не оказались в твоем номере. Мне было неудобно идти к тебе в номер, но так не хотелось расставаться с тобой. К тому же в твой номер должны были мне принести билет на поезд, и я себе стала внушать, что у меня для визита к тебе есть оправдание. Мы пили чай, говорили о Достоевском, о психологии творчества, а потом ты сказал:
— Я сочиняю исторические сказки… Принципиально новый жанр. Впервые в мире…
Сказку мне захотелось безумно, но ты сказал, что для этого надо рядом сидеть, а на это я никак не могла согласиться. Я осталась в своем большом кресле, а ты с дивана напротив перебрался на краешек моего кресла и вполголоса стал рассказывать сказки. С этого момента реальность исчезла, и я стала полностью жить в твоих сказках. Меня совершенно сразило то, как ты свободно владеешь историческими фактами и как связываешь различные деяния, оценки и конфликты в один духовно-исторический узел. Твои коровки и жучки, бизоны и леопарды, гиены и антилопы, кролики и мышки устраивали заговоры, перевороты, проводили пленумы и съезды, они пытали, репрессировали, допрашивали, праздновали победы. Я хорошо понимала, что это твои сказки, что ты их не сию минуту сочинил, а только специально добавлял к ним что-то очень смешное и серьезное, и мне от этого хотелось смеяться и плакать. И я боялась только одного — чтобы ты вдруг не оборвал свою импровизацию. И мне хотелось, чтобы ты рассказывал еще и еще, никогда не замолкая, а ты периодически выводил меня из этого мира, прося меня подвинуться, потому что ты, видите ли, с кресла падаешь. А я не могла пошевелиться, все во мне будто окаменело. Мне казалось: вот сдвинусь хоть на миллиметр — и все разрушится, и от этого я злилась на тебя — неужели потерпеть нельзя…
И вот тогда-то во мне и родилось то, что уже ничем, никогда и ни за что меня не остановило. Это потом повторилось у дома Пушкина.
Передо мной и теперь, и всегда эти два момента из моей жизни: вечер со сказками и полтора часа во дворе пушкинского дома. Они возникли рядом неспроста, а потому, что только вдвоем, только вместе они составляют единое целое. И это целое есть не что иное, как то новое чувство, которое во мне зародилось. Может, я грубо проведу разграничения, может, и неправильно, но сказки явились духовным началом моей любви. Тут я должна тебе сказать (хотя ты не склонен верить), что в моем представлении о любви эта сторона доминировала. И, наверное, если быть До конца честным, это доминирование происходило не потому, что я такая уж хорошая, а потому, что я другого не знала. Если о духовной близости у меня были хоть какие-то представления, то об интимных отношениях — вообще никаких. Более того, я даже как-то презирала эту сферу. Я относила это к проявлению чего-то животного, с чем человек обязательно должен бороться. Не знаю, ненормальность развития или что-то другое, называй как хочешь, но у меня не было ни любопытства, ни желания испытать, попробовать; даже когда Надя рассказывала мне о своих отношениях с Фаридом. У меня не было чувства дискомфорта, чувства какой-то неполноценности, а, наоборот, я испытывала превосходство оттого, что я над этими отношениями. На первый взгляд может показаться, что у меня было такое мощное Супер-эго, что бороться с ним каким-нибудь Ид и Эго было уже невозможно. Не думаю, хотя дедушка Фрейд может нам пригодиться. Дело в том, что здесь есть еще одна сторона. Не могу сейчас назвать тот момент, когда это началось, но могу сказать, что во мне постоянно жило убеждение, что я не могу любить, вернее, не любить, а проявлять какую-то ласковость по отношению к мужчине. Когда я смотрела любовные сцены в кино, мне было стыдно за всех женщин сразу, я думала: ну как же можно так лезть к нему
И вдруг в этот день у дома Пушкина все во мне перевернулось. Ты помнишь, когда мы подошли к дому, оказалось, что он на ремонте, и ты сказал, что мы хоть со двора посмотрим. Посреди двора стоял не очень достойный великого поэта памятник, вокруг него скамейки. Мы сели напротив памятника, спиной к дому и к улице. В этот день наконец-то появилось солнце, и я чувствовала себя хоть немножко освобожденной от холода. Мы сидели на лавке, ты что-то рассказывал мне, а во двор заходили люди, смотрели на нас, потом на Пушкина, и иногда с потрясенным видом обходили вокруг памятника. Но людей было не так много. Много было кошек. Они, видно, тоже обрадовались солнцу и постоянно выныривали из кустов. Причем кошки были совершенно разных цветов, походок, характеров. Некоторые из них выбирали место потеплее, и они так скромно лежали на лапах, а шерсть их на солнце блестела и казалась пушистой-пушистой. Мы наблюдали за каждой кошкой в отдельности и за всеми сразу, ты иногда говорил: "Смотри, рыженькая опять появилась", или: "Как он идет, как важничает!" И я вместе с этими кошками грелась и нежилась на солнце. Правда, тепло мне было еще оттого, что ты меня обнимал. Я никак не могу подойти к тому, что там произошло. Собственно, ничего особенного. Мы просто сидели и все время целовались. Я даже не помню, о чем мы говорили, я помню только, что мы, по-моему, целовались чаще, чем говорили. Но самое главное, что мне было не просто приятно, а приятно до растворения. Я чувствовала, что во мне вдруг появляется какая-то мягкость и нежность, которая еще не вышла совсем наружу, но уже вот-вот должна прорваться.
Я прекрасно помню, как там, на Севере, в доме свиданий, мне очень хотелось тебя погладить, когда ты спал. Но руки мои не двигались, я боялась к тебе прикоснуться. А там, у Пушкина, мы сидели еще долго, и мне хотелось, чтобы мы никогда не уходили оттуда. Мы все-таки покинули это место, но уже совсем скоро оказались на такой же залитой солнцем скамеечке перед Адмиралтейским шпилем. Здесь была несколько другая обстановка: бабушки, детишки с игрушками, небольшие птички и голуби; людей они не боялись. А я не видела никого, я опять целовалась с тобой и не представляла, что это вдруг прекратится. В общем, как ни стыдно в этом признаться, во мне в этот день появилась чувственность. Постепенно я стала смотреть на мир другими глазами. До меня вдруг стали доходить твои слова, что любовь — самое лучшее, что есть на свете.
А когда я приехала домой, вернее, только прилетела и вышла из самолета, я шла и смотрела на всех людей с одной мыслью — что я люблю тебя, а не их. Я стала жить этой любовью, вернее, вся моя жизнь подчинилась ей, и, может, это покажется смешным, но вместе с ней в моей жизни появился смысл. Конечно, я ощущала некую трагичность. Особенно хорошо помню один момент. Мы с Надей Скорик разговаривали у нее на кухне. Я стояла у раскрытого окна, была весна или начало лета, а у них прямо в окно врываются ветки тополя, и я через эти ветки смотрела вниз, на дорожку парка. Надя о чем-то рассказывала, а я перестала ее слушать, я думала о тебе, о том, что совершенно тебе не нужна, что ты живешь в другом мире, что ты даже не помнишь обо мне. Мне было безумно горько, я почувствовала приближение слез и, чтобы Надя вдрул-не увидела, низко нагнулась, как будто что-то рассматриваю. Но даже страдая, я была счастлива. Я спросила у нее:
— Как ты думаешь, что бы было, если бы я полюбила человека, которому совершенно не нужна? А я бы любила его и любила.
— А ты что, влюбилась? Ну наконец-то!
— Да нет, — ответила я. — Просто интересно.
— Ну я бы так не смогла. А вообще он бы сразу в тебя влюбился.
Я не думала, что ты меня полюбишь, хотя, конечно, в глубине души всегда была надежда на что-то".
20
Канистров явно не хотел уступать Вселенскому, поэтому долго, как он нам сказал, искал своеобразный поворот в своем докладе. За основу, как он заметил, был взят личностный подход, при этом он оговорился, что будет широко ссылаться на авторские работы самого Зарубы.
— Французы говорят, что человек — это стиль, — начал Канистров. — Заруба тяготеет к безапелляционным утверждениям, а поэтому к эпитетам в превосходной степени. Он считает, что только таким, ленинским стилем можно избежать двусмысленностей. Ему осточертела любая спекулятивность. Надо создавать, Утверждает он, учения, подобные христианскому, или, во всяком случае, такие произведения, которые могут всколыхнуть массы. Здесь он в скобках называет "Манифест Коммунистической партии", "Государство и революция", "Майн кампф". В стиле он многое позаимствовал у Ницше, чье острое перо вонзилось в его сознание и чьи вероотступнические взгляды ему сразу приглянулись своей отчаянной безысходной смелостью и ненавистью к другим, отжившим свой век учениям.
Да, Заруба так и писал: "Преважнейшим, архизначительным условием выживания человечества в современных условиях является любовь человеческая. Любовь — это бессмертие. Чтобы не убить себя, человек выдумывал бога, которого он любил больше всего на свете, и на этой любви держалась вся предшествующая история. Маколлизм ничего не выдумывает. Маколлизм берет на вооружение реальность, наполненную инстинктивной ненавистью ко всему живому.
Маколлизм освобождает от прикосновений, оставляющих на теле человека отвратительнейшие следы побоев! Маколлизм учит любви, но любви не только страдательно-искупительной, но и безмерно радостной, радостной несмотря на изначальную кровь, когда жженый сахар или купленная в канцтоварах тушь соединяется с кровью человеческой и высшие начертания на всю жизнь остаются на человеческом теле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68