А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я только сидел и смотрел вслед сгорбленной древней бабусе.
Бабуся ушла далеко. Она двигалась меж ровными холмиками, как меж могилками, словно бы отыскивая среди холмиков родной себе, свой. Я так долго смотрел ей вслед, что плоское взгорье было уже не взгорье, а гора бесчисленной и неизвестно когда захороненной человеческой семьи — людей самих по себе, людей безвестно умерших, затерянных, забытых или полузабытых. Гора была общая, наша, и потому для людей необычных и для людей обычных равно тянулись сами собой длящиеся ряды бесконечных холмов. И там, среди — шла древняя бабуся. Она искала свой холмик, чем далее, тем внимательней и замедленней, словно истомляя себя. Я видел вдруг ее головку, седенькую в темном платке, затем за валом показывалась вся ее щупленькая фигурка по пояс. То она совсем исчезала. То опять появлялась лишь ее головка. Она уже сильно уменьшилась. Пятнышко темного ее платка было уже едва различимо над волнистым маревом бесчисленных могильных холмов.
А за ней, казалось, пошли и пошли люди; некая сила вела их, как сила памяти, и вот они семьями, полусемьями, оставшейся горсткой родни, парами или в одиночку пришли сюда все почему-то в одно (словно бы поминальное) время. Они появились со стороны дороги, и все прибывали и прибывали, числа им нет — их головы в шляпах, в кепках, в платках и непокрытые тоже, мужские, женские лица и мелкие издалека лица детей. Общий поток, но толчеи нет. Некоторые из них с палками, с клюками стариковскими, некоторые пытаются сесть и отдохнуть хоть на миг. Они рассредоточиваются по огромной плоскости горы, и вроде бы должно им стать просторнее, если одни идут влево, другие прямо и чуть влево, а третьи вправо меж холмиками — но в то же время люди прибывают и прибывают вновь, так что они идут и теснятся как прежде. Но только-только они посетили своих, посидели у холмика, помолчали, и, дав отдых ногам, только хотели встать и двинуться в обратный путь, как гора сама вдруг накренилась, увеличила свой и без того заметный наклон, и, не различая в прошлом времени их вины или их причастности, ссыпала людей со своих ровных валов, стряхнула с себя и выпихнула вновь в их настоящее, не приняв их заверений, их покаянных слов. Такая обман-гора. Глянул — и уже никого там, где были тыщи и тыщи.
Только бабуся. (Только одинокое пятнышко ее темного платка.)
И теплый день...
Я докурил очередную, а Анна Романовна как раз поднялась с земли. Она заметила меня, приветливо кивнула. Улыбка ее была осторожна, слепа: «Добрый день». — И я ответил, уже поравнявшись с ней: «Добрый день, Анна Романовна!»
Вместе мы вернулись в поселок.
Дорогой хотелось что-то сказать, и я заговорил о Лере, что было для меня самого неожиданно; столько времени помалкивал, а тут перед самым отъездом вдруг сказал:
— Лере надо бы учиться, Анна Романовна. Что ж она здесь сидит — учебный год начался.
Я сказал просто, как сказал бы участливый родственник.
Анна Романовна тихо ответила:
— Да, да, надо бы ей учиться.
Когда пришли в дом, там была приехавшая Лера — она нас уже ждала, приготовила чай. К чаю сушки.
Мы сели. И опять все у них происходило тихо, приглушенно, и так много доброты было в их тишине. Лера налила нам в чашки. Сушки лежали на круглой плетенке в середине стола. Я молчал — я думал, вот-вот возникнет разговор. Но разговор не возник. Мы пили чай, а когда стемнело, Лера принесла от хозяев свечу с низеньким подсвечником. И словно бы повторилось чаепитие в их московской квартире, только вместо домашнего печенья были сушки, и я так же робко, осторожно протягивал руку к плетенке на середине стола. Пламя свечи чуть колебалось. Лера негромко рассказывала Анне Романовне, что, пока нас не было, она помыла полы и что привезла Анне Романовне из Новостройного продукты, положила там-то и там-то. И вновь во мне шевельнулось желание хотя бы косвенно напомнить о начавшихся в Москве лекциях. Но я увидел Леру, величаво разливающую чай, ее спокойные руки, увидел спокойные сомкнутые губы Анны Романовны, тихое, умиротворенное ее лицо — и устыдился. Им было хорошо. И не нужно мне было вмешиваться. Я попросил еще чаю. Лера подлила и спросила у меня, есть ли уже билет и скоро ли еду, — я ответил: «Скоро».
Заглянула на миг хозяйка дома, железнодорожница, и сказала, что дали свет и что мы можем не сидеть при свече. И ушла. Но Лера свет не включила. И тут я вспомнил, чего еще не хватало в нашем общении — того портрета, который Анна Романовна однажды мне показала. Я шепнул Лере: «Хочешь, я привезу вам через какое-то время портрет отца?» — «Не надо. Мы сами».
Вероятно, сны уже давно (всегда, всю жизнь?) скромненько стояли на пороге его сознания, стояли там робко, не пытаясь войти. Иногда они заглядывали в дверь на миг, появлялись, но отец не придавал им значения, как не придают им значения все сильные люди («Приснится же чушь!..»), — отец смеялся, он был тогда полновластным хозяином этой большой квартиры.
И вдруг, едва он постарел, — они отыскали свой вход. И теперь ночь за ночью отец в муках.
Днем он, конечно, наводит в себе порядок. И более того, он уже сам призывает эти дурные мысли, хотел бы с ними разобраться, но они-то ни в какую не признают готовых дневных разговоров, им только и надо дождаться ночи, дождаться его слабости — и ворваться. Пусть притихнет. Пусть только склонит голову на подушку. И ворвавшись, они торжествуют, бесчинствуют и воют, кричат, носятся, свирепствуют, ликуют среди ночи, и он ничего не может с ними поделать.
И если он не считался со своими снами тогда, теперь сны не считаются с ним. Да, да, он уже размышляет о том, что это — некое отмщение, но ведь отмщение только и начинается с понимания, что не задаром.
Отец не обязательно предвосхищает меня, мое будущее, мою старость — и все же я думаю об этом. В родственности есть тень, темная сторона: узнавание себя. Я бы намного больше жалел отца, я бы больше (и понятнее) ему сострадал бы, я бы и любил его яснее, не будь он мне родным человеком, слишком родным.
Но зато у моей любви к нему есть лицо, есть выражение лица, есть глаза на этом лице.
Сбившийся со следа артели Леша-маленький однажды ночью увязался за грабителями. Те уходили, а Леша всю ночь шел за ними, не зная, за кем он так спешит и кого догоняет. Он шел и шел. А они, обобравшие церковь грабители (их было двое), посчитали, что по пятам за ними стелется кто-то, их выследивший, погоня, а за выследившим, мол, как всегда, идут поселковские злые мужики с дубьем. Они уходили все быстрее. Но на вторую ночь их охватил жуткий страх: они не могли поверить, что кто-то с такой страстью, с такой яростной настойчивостью гонится за ними, за обычными ворами. На вторую и особенно на третью ночь преследования они решили, что это ангел-мститель. С развевающимися белыми волосами бежал отрок за ними с горы на гору, простирая к ним руки. Опытные, они сумели на какое-то время запутать следы. Они укрылись в потаенную сторожку, жили там в темноте, на сухарях, не жгя огня. А отроческого вида ангел-мститель все кружил и кружил около, чуя, что они близко. Притом он все звонче звал их: «Подождите меня! Подождите!» Мистический ужас одолел их, оба сошли с ума. Днем и ночью они слышали зовущий голос. А ночами то там, то здесь появлялся небольшой костер обогревающегося Леши-маленького: стерегущий их огонь.
Они и подумать не смели пройти с той стороны, где Леша, но с другой стороны вздымалась гора. Они рискнули: влезли — но дальше им надо было спускаться с отвесной скалы, и при спуске оба, конечно, разбились. Они упали, но и тут упали не на землю, а на другую (несколько ниже расположенную) скалу, на квадратный ее уступ — на такой вот они оказались крутизне, связанные одной веревкой в момент спуска, сошедшие оба с ума. Они погибли мучительной смертью, приняв ее как кару за осквернение церкви и крича от боли переломанных ребер, переломанных рук, ног на той небольшой скальной площадке — на уступе. До наших дней на изрядной той высоте лежат два вымытых дождями скелета, так и застрявшие в расщелине.
Подобраться туда нельзя, но разглядеть их с верхней горы (она выше, но доступнее) можно, что мы часто и делали в детстве, пугая друг друга. И если в наши дни пролететь на рейсовом вертолете в направлении элеватора у речушки Араховки, вблизи перевала, где скалы становятся нагими, вертолетчик, если он в настроении, обязательно покажет на уступ скалы с правой стороны, обратит внимание на две горстки выбеленных ветрами костей. Вертолетчик охотно показывает достопримечательность. Но многие пассажиры уже и сами знают, когда выглянуть и посмотреть в окно. Возникла легенда, рассказец из присосавшихся, о том, что не все тут, мол, ясно и просто и что один, мол, из скелетов — женский. Легенды о любви самые живучие, хотя и не самые сильные. И уже досочинена кем-то душераздирающая история о двух любящих сердцах, бежавших то ли с сибирской каторги, то ли с хутора старообрядцев. Любовь перехватывает смерти, переосмысляет, приспосабливает под себя, наполняет чувственными подробностями (торжество жизни?!), и вот уже мало кому интересно слушать про какого-то Лешу-маленького, умевшего ладонями, локтями и особенно шрамами кривых своих рук находить золотоносный песок.
Вариант более прозаичен. Когда Леша-маленький по ошибке своей нагонял грабителя, тот был на лошади, но уйти далеко не мог, так как лошадь еле ступала, была вконец отощавшая, может быть, больная и при ней жеребенок. Куда спешил и что содеял грабитель — неизвестно, Леша-маленький нагнал его через два дня на третий и только теперь, нагнав, увидел, что ошибся и что это вовсе не артельщики шли по взгорью, шумно колыша кусты. Шел один человек, притом что человек злой. Он ведь по взгорью уходил от погони, он торопился. В злобе он вдруг накинулся на Лешу, хотел убить, но Леша ему сказал: не делай этого, меня бог любит, мучает меня, но любит. Так он сказал убийце. «Бог?» — тот с усмешкой взглянул Леше в глаза, однако увидел там не жалостливую слезу (слезам он не верил), а тот голубой туман, стоячую в глазах белесо-голубую муть, что так удивляла да и пугала людей. Он отвел свой удар. Но ведь заряд злости выйти из него так просто не мог. И тогда он подошел к своей плохонькой, загнанной лошади и ударил ее. Еще два раза ударил. И забил. Лошадь упала и встать уже не смогла. А он пошел куда-то дальше, своим путем. Сам понес свой мешок. Жеребенок остался при лошади. Лошадь уже хрипела и отбрыкивала жеребенка, потом после судороги затихла. А жеребенок лизал ей бока, потом стал облизывать ее морду, ее губы. И лизал ей мертвые глаза, отчего глаза приоткрывались, показывали на миг голубизну и опять закрывались.
Леша сидел возле них на корточках — смотрел на лошадь, на жеребенка. Он часто видел смерть и не боялся ее. Он только очень устал, потому что, отставший, бежал так долго, а оказалось, бежал не в ту сторону.
Леша-маленький был среднего роста. Даже чуть длинный (уже тянущийся подросток), худой, с красивым лицом, прямым носом, спадающими вперед светлыми волосами, с малым числом зубов и заикающийся, хотя и несильно. Первые, начальные слова он выговаривал с запинкой.
Есть известное самодовольство — считать себя принадлежащим к отряду, к колонне, к артели, которые, внутри себя притираясь, шагают правильно и в меру быстро. А вот этих, иных, считать отставшими.
«Донимает сон — потому что донимает память? Вы уверены? Но что же такое особенное было в его памяти, чего он не захотел бы мне рассказать?» — повторил я вопрос негромко.
«О! вы не знаете стариков!» — ответил психиатр, шевельнул губами, шепнул мне, когда мы уже выходили из его кабинета.
А чуть впереди шагал мой отец, старый человек, ничего не таивший и не прятавший, но лишившийся чего-то очень важного, милосердного (лишившийся, быть может, давно, но только в стариковские, в слабые свои дни ощутивший, чего он лишился).
И опять он звонил всю ночь. В два часа и в четыре. Потом в половине шестого. До конца дней своих будет он догонять эту переполненную людьми грузовую машину.
Замечательный вечер! Я приехал, когда отец чистил рыбу — это были две рыбешки, которые он «сам поймал», просидел все утро с удочкой и обловил соседа (тот зазвал его на рыбалку, похваливался дорогой, но сам-то поймал одну).
С этими двумя рыбешками, руки в чешуе, нож в чешуе, даже шея с прилипшими чешуйками, отец был замечателен, добр, человечен. Он сказал, что, поймав вторую рыбешку, уже не мог больше ловить и только вспоминал жену — мою мать. И над речкой туман, туман...
— Ты хоть понимаешь? Ты хоть меня понимаешь? — переспрашивал он, а я понимал его в эту минуту так ясно, чисто, так невыразимо (словами), что только молча кивал, кивал. Он в это время бросил на сковородку свои две рыбки. И дух горячего масла заполнил его кухоньку, мы молча улыбались, и все это вместе было счастьем, но почему-то казалось счастьем не про нас, не с нами — казалось, что это былые, счастливые наши дни.
Кусты отцовской смородины К. не замечает. Ему кажется, что здесь так много свободной земли. После своей дачи для него всюду здесь — пустота. (А там березы. Там целый гектар с обилием садовых цветов и угодий: овощи, клубника, десятки яблонь.)
— Какая здесь воля! — говорит К. отцу.
Перед отъездом из Новостройного последние ночи я спал чутко. За моей пристройкой негромко, но вполне слышно гудел и перемещался ветер, он тянул сквознячком по полу барака, огибал воздушной волной репродукторы-тарелки, да мышь там скреблась, да раз в ночь, иногда два, тоненько и чувственно вскрикивал Василий.
Я уезжал; из Новостройного я ехал долго на грузовой, потом поездом. У вагонного окна, присмиревший, я смотрел на мелькающие сосны и холмы; подперев голову рукой, я прихлебывал дорожный чай, пахнущий угольком, — а Леша-чуящий (в своем времени) поспешал за бородатыми искателями золота. Поезд все прибавлял. И когда я, взобравшись, уже спал на верхней полке, Леша наконец тоже нагонял спящую артель и среди ночи, зазябший, не став даже есть, лез в тепло тел.
Так повелось, что Федяич привел и держал при себе бабу, которую как-то сговорил и таскал теперь за собой всюду, и кормил ее, конечно, на общие артельные деньги. Артельщики были недовольны, но вслух ему сказать не смели, кулачище-то — во!.. С тем большим удовольствием бородатые кряжистые мужики отыгрывались за свое подневольное молчание и мало-помалу потешались, когда стало ясно, что баба вдруг впала в жалость к этому убогому (бабу разве поймешь, баба жалела!), особенно же посмеивались, когда посреди ночи Федяич обнаружил, что в шаге от него она спит в обнимку с прибежавшим и замерзшим Лешей-маленьким, а маленькому-то уже семнадцатый шел годок. Федяич тогда сделался свиреп. Федяич так кричал на него среди ночи. Артельщики проснулись и со сна тоже кричали. А Леша только моргал глазами, не понимал. Но бить его, паренька убогого и для дела нужного, было, конечно, грешно, разве кровь пустить, и Федяич двинул его стылым кулаком легонько.
Он понимал, что малец лишь с холода, с полусна полез к ней и прижался, он бы и в хлев теплый полез, лишь бы в теплый. Федяич понимал, но артельщики посмеивались, и надо ж было сколько-то себя показать.
— Н-ны... Больно-оо, — утирал разбитый нос Леша.
Особенно много тех людей приходило откуда-то с Волги, рыжеволосых, широколицых и напористых. Они любили посмеяться, смех у них был раскатистый, громкий и искренний. «Ге-ге-ге-ге...» — а глаза при этом совсем не смеются, рот распахнут, лучи у глаз, а в их светлых глазах пусто. Они ходили с кирками, с лопатами, с промывочным ковшом и с одним-единственным вопросом:
— Где?
За ними шли местные, наши, худшие из наших, кто за самородное местечко продал бы кости своей старой матери.
Но всех их — как пришлых, так и непришлых — интересовал тот длинный подросток, бегавший за артелью, дурной, но чуящий. Побаивались они его рук.
В горах к нему подошли трое, когда он сидел один, отставший. Вечер, но было еще светло, а он сидел на пригорке (устал он) и смотрел вниз — на петлявшую дорогу. Было тепло. Был закат. «Бог в помощь, Алексей». «Здравствуйте». Они сели рядком ужинать, а он прилег, валялся на земле, потому что весь день на ногах, с горы на гору. Выпили. Вынимали снедь из мешков. «Как золотишко? — спрашивали они. — Ищут золотишко твои замечательные руки?» Еды у Леши было в обрез, так что они его покормили. Дали балыка и дали икорки. А потом вдруг появилась веревка — он вскочил; но тот, что справа, успел удержать его за ноги; когда его вязали, Леша изловчился, схватил камень, ударил камнем, бил, бил, ухо в кровь и затылок в кровь, но тот удержал его бьющиеся ноги, здоровенный был, обливался кровью и держал. «Нет у меня золота, ничего нету, братцы!» — кричал Леша. «А мы знаем, что нету». Они его связали, затем ломиком перебили ему чуящие руки.
Они были деловиты, все трое. Для достоверности они помяли и пощупали, даже прощупали насквозь — перебиты ли кости?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10