А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


1 Не о всем мире молю (лат.).
Я не презираю силу. Я даже нахожу смешными философов, для которых это слово мгновенно ассоциируется с образом военного. Эти господа не отказались бы объективно рассмотреть, к примеру, случай еврейского ростовщика, лавка которого в центре какой-нибудь русской или мавританской деревни кажется мне не менее смертоносной, чем пулемет. Если ростовщика убьют его голодные должники, будет сказано, что он пал жертвой силы. Но русский мужик, повесившийся после того, как его имущество было продано для уплаты долгов ростовщику, также является жертвой силы, так как в бесконечном деле истребления слабых - которых, впрочем, уничтожить невозможно, - деле, которое тянется из тысячелетия в тысячелетие, бесспорно, наиболее эффективной формой силы является хитрость. Будучи далек от какого-либо презрения к тому виду могущества, олицетворением которого является меч, я могу сказать в лицо некоторым церковникам, которые когда-то с пренебрежением относились к мечу в руках законных властителей, а сегодня преклоняются перед мечом в руках галисийского авантюриста *, дважды клятвопреступника, что я уважаю меч. Он никоим образом не является символом грубой силы, по меньшей мере для западного мира. Он является символом рыцарства, знаком рыцарской чести, и нет никакого парадокса в том, чтобы писать: подобный дух не имеет ничего общего с Макиавелли и латинским реализмом. Во времена, когда закованные в доспехи рыцари верхом на лошадях представляли грозную силу, а пешими становились беспомощными, как черепахи, заключенные в свой панцирь, любой военный-реалист убил бы прежде всего лошадь. Почему же такой столь соответствующий духу практицизма поступок считался в те времена неблагородным? Когда тамплиер * давал клятву не отступать перед менее чем тремя противниками, он не просто уравнивал свои шансы с противником, он добровольно утраивал риск для себя, как будто бы закон меча, отнюдь не являющийся ни законом грубой силы, действующим с максимальной эффективностью, ни правилом простой fair play 1, находил свое завершение только в более высоком законе возвышения победы над натурой, что является нормой любого духовного героизма. Я не хочу сказать, что рыцари Ордена тамплиеров всегда рассуждали так, как я сейчас; я просто утверждаю, что ни один честный человек не назовет одним и тем же именем столь разных людей, как западный рыцарь и римский наемник, святой Людовик* и Юлий Цезарь, Коллеони * и Жанна д'Арк. Того факта, что на заре современной истории умирающее древнее воинствующее христианство в последний раз узнало себя в Байяре *, должно быть достаточно, чтобы заткнуть рот педантам, которые, отказываясь сделать необходимые различия, принимают тень от палки на стене за меч архангела. Вот я и проведу эти различия без них.
1 Честной игры (англ.).
Когда мне говорят, что где-то в мире церковь для своей защиты обращается за помощью к солдатам, я и как солдат, и как христианин имею полное право заявить о своей заинтересованности этим важным событием. Церковь редко обращается к армии с призывом о помощи. То, что этот призыв является законным с точки зрения теологов, меня ничуть не касается, поскольку я не теолог. В конечном счете церковь не может пренебрегать помощью людей, и мне кажется, что обращение к солдату по меньшей мере столь же естественно, что и обращение к банкиру. В последнем случае осторожность требует убедиться в платежеспособности банкира. Не менее необходимо заранее осведомиться о характере той войны, которую намереваются благословить. У меня нет никаких полномочий, чтобы судить о манифесте испанских епископов, да я и не позволю себе быть втянутым в контроверзы, мелочность которых неприятно напоминает споры раввинов. Те же самые доктора, которые в прошлом считали слишком снисходительными запреты на дуэли, с легкостью называли убийцей несчастного человека, который наивно верил, что защищает в честном поединке свое достоинство, сегодня освистывают любого, кто выступает против насилия, и с грубым смехом отправляют его в ближайшую клинику, с тем чтобы он подлечил там нервы. Но я не доставлю им таких хлопот. Я не отказчик по мотивам совести, не демократ, не пацифист и даже не вегетарианец. Я хотел бы изложить здесь всего лишь несколько простых соображений. На протяжении веков в мире было совершено немало жестокой несправедливости, однако духовенство издавна не одобряло торжественно насилие. И раз уж оно решилось теперь благословить войну, я могу лишь сожалеть о том, что это благословение пало именно на новую и весьма подозрительную форму войны. И впрямь, современная тотальная война с ее методами уничтожения вскоре может поставить серьезную проблему морального плана перед солдатом. Если в прошлом ни один начальник никогда не требовал от своего подчиненного выполнения во имя дисциплины роли шпиона, отводившейся добровольцам, будет ли завтра повиновение достаточным, чтобы оправдать убийство женщин и детей методами, о которых и думать-то страшно и которые даже у ученых вызывают отвращение? В своем желании поскорее прийти на помощь генералу Франко испанские епископы, по-видимому, не придали большого значения этой точке зрения. Не странно ли, что церковники сработали так быстро, в то время как сами солдаты все еще колеблются? Оказалась ли осторожность церкви менее щепетильной, чем честь военных?
Эти слова сочтут неосторожными. Они менее неосторожны, чем молчание. Что касается меня, то я устал слушать, как меня обзывают пацифистом по той причине, что я отказываюсь пренебречь военными традициями моей страны и признать пронунсьяменто. Действительно, французское общественное мнение сегодня все еще, похоже, разделено по испанскому вопросу (хотя и намного меньше, чем вчера). Когда порожденная страхом социальная ненависть наконец успокоится, станет ясно, что этот раскол был скорее кажущимся, чем реальным. Любой мальчишка в моей стране, к счастью еще не ведающий, что такое политическая ненависть, откажется назвать солдатом генерала, который имел несчастье предать два правительства и во главе банд своих сторонников, полудиких наемников и иностранцев вот уже двадцать пять месяцев опустошает свою собственную родину. Тщетными будут попытки квалифицировать "вызывающими сожаление эксцессами" уничтожение пленных, убийство раненых, сотрудничество войск и полиции в проведении операций по чистке в тылу; мы-то знаем, что эксцессы, совершаемые армией, носят совершенно иной характер, что армия, у которой появляются такие симптомы, в действительности армией не является, каким бы ни было личное мужество тех, из кого она состоит. Я считаю не бесполезным для Франции с присущим ей красноречием и чувством напомнить миру эти элементарные истины, значение которых не смогут умалить все теологи и болваны от морали, вместе взятые. Эти истины гуманны. Они могут быть выражены только на человеческом языке.
И этого достаточно для того, чтобы они привели в отчаяние тех, кто вложил свои надежды в некий бесчеловечный порядок, превосходящий мерку человека. Но мы-то знаем, что Христос явился в мир спасти человека, а не сверхчеловека.
Когда я называю себя роялистом, я прекрасно понимаю, что это заявление не представляет ни малейшего интереса для милых аргентинцев, которые видят в нем только утверждение политических пристрастий, имеющее для них такое же значение, как, скажем, признание в увлечении охотой или верховой ездой. Забывается, что представляют для нас монархические традиции. Ведь моя страна прожила тысячу лет под этим режимом! Но в действительности она не просто жила под этим режимом: режим и страна родились вместе *. Страна создавалась вместе с ним; таким образом, история режима является ее собственной историей - историей социальных институтов, законов, нравов прежней Франции (кстати, ее совершенно несправедливо называют "старой Францией"), которая почти нетронутой сохранилась в современной Франции. Способ чувствования во Франции сложился задолго до 1789 года, и сто пятьдесят лет внешней отрицательной реакции на прошлое недостаточны для глубокого изменения наших моральных рефлексов и присущей нам концепции долга, любви, чести. Таким образом, глубинный ритм нашей внутренней жизни ничем не отличается от ритма жизни современников Людовика XVI. В этом смысле можно сказать, что все французы являются, как и я, монархистами. Сами того не зная. А я - знаю.
Более всего я убедился в этом в Испании. Несомненно, что эмоциональность этого великого народа весьма отличается от нашей. Там, где мы пытаемся убедить, с тем чтобы уговорить, его первым и, возможно, единственным побуждением является принудить. Когда же он применяет это принуждение к себе, подвергая себя опасности самоуничтожения, я не могу не осудить его. Каждый раз, когда меня пытаются силой убедить в чем-либо, заставить разделить трагическую мечту об обретенном или вновь обретенном огнем и мечом религиозном единстве, я восстаю. Как и вы все, я почитаю испанских святых, ставших жертвой столь странного раскола. Но пусть они остаются там, где находятся. Я не хочу их видеть во французской церкви. У каждого из нас свой бог, но Евангелие является общим для нас. Пусть эта священная книга, единственное достояние людей, их единственное подлинное наследие в этом мире, будет залита только кровью мучеников! Мы не хотим видеть черную кровь казненных на белых, незапятнанных страницах Книги Блаженств *.
III
Март 1939 г.
Сейчас нам яснее причины кампании, ведущейся вот уже столько месяцев против масонской Чехословакии *. Теперь, когда мое любопытство удовлетворено или скорее - пресыщено, я могу решительно распрощаться с некоторыми бывшими друзьями, имена которых я постараюсь отныне забыть. И пусть они поостерегутся в будущем напоминать мне о себе.
Впервые я сожалею о своей безвестности и бедности. Я хотел бы иметь возможность обратиться к моей стране, не боясь при этом показаться смешным, обратиться к ней от чужого, не своего имени. "Французы!.." - сказал бы я. Но, едва написав это прекрасное слово, я не смог не посмеяться над самим собой. Чтобы обратиться к Франции, мне надо по крайней мере умереть.
Боюсь, как бы моя страна не позволила отравить себя стыдом, нет ничего более ядовитого, чем стыд, стыд не рассасывается; его надо вытолкнуть, надо изрыгнуть. Пусть каждый француз засунет два пальца в рот! Существует немало способов привыкнуть к стыду, лучший из них - постоянно думать о нем, жевать и пережевывать его. Вы говорите: "Нас предали". Что ж, если вы не в состоянии казнить предателей, нечего постоянно твердить об их предательстве. Их предательство - это ничто. Наша честь - вот что нам надо восстанавливать. Нам надо восстанавливать нашу честь. Удачный бросок костей не вернет нам нашу честь. "Но мы же не обесчещены!" Какая вам разница? Честь Франции не есть лишь результат сложения чести всех живых французов. Надо восстановить честь Франции. Это не получится без труда, без терпения, а также смирения. Не выставляйте напоказ миру вашу заживо ободранную, гримасничающую своими обнаженными мышцами гордость с ее вытаращенными, лишенными век глазами - вы станете посмешищем! Когда сын добропорядочной матери становится соучастником грязного дела, ему приходится все начинать сызнова, вступать в иностранный легион *. Это самый короткий путь. Вашу гордость вам не залечить никакими мазями и примочками. Ждите в страданиях и унижениях, пока у вас не вырастет другая, новая честь.
Цель Гитлера, очевидно, заключается в том, чтобы унизить нас не в глазах всего мира, а в наших собственных, отвратить нас от самих себя. Вот почему после Мюнхена он не дает нам перевести дыхания, не дает времени пережить наш позор: он удваивает свои усилия, проявляет настойчивость. Он прекрасно знает, что мы не боимся его, не боимся его ударов. Он просто ждет, когда мы достаточно размякнем в некоем соку и уже не будем чувствовать себя в состоянии сражаться. Этот человек нас хорошо знает, когда-то в наших Арденнах, в нашей Фландрии он смотрел нам в лицо*. Когда мы отреклись от нашей подписи, он не отвернулся скромно, чтобы дать нам уйти: "Дружище, вы ничего не забыли на столе?" - "Что именно?" - "Ваше честное слово. Будьте любезны, заберите его и не забудьте дать мне расписку. Auf wieder sehen!" 1 Кажется, что с этим режимом англичане приобретают большее значение. У нас же он вызывает желание убить себя, а не убивать других.
1 До свидания (нем.).
(Впрочем, следуя именно такому же духу, переодетый в генерала подручный из галисийской бойни в течение двух недель заставляет томиться в ожидании маршала Петена. Когда от бывшего главнокомандующего французских вооруженных сил останется лишь небольшая кучка, которую легко можно будет собрать в кепи этого вояки, мы будем снова готовы, мы созреем.)
Мы переживаем наш позор, вместо того чтобы мужественно принять унижение. Оно для нас непоправимо. И для нас было бы совершенно бесполезно взывать к Франции прошлого или будущего, как будто у нас есть какие-то права на прошлое или будущее. Мы представляем сегодняшнюю Францию, и именно с этой Францией диктаторы обращаются, как со шлюхой. Я повторяю, это бесчестье непоправимо только для нас. Мы все понесем за него ответственность перед историей. Наши стоны не обезоружат историю, как, впрочем, и наши проклятья. Так зачем же пытаться исподтишка поменять местами роли? Не мы приходим в отчаяние от Франции, это Франция приходит в отчаяние от нас.
Для Франции мюнхенский диктат стал поражением. Он стал позором только для нас. Для любой страны, какой бы благородной она ни казалась, существует опасность рано или поздно под давлением силы быть вынужденной сдаться, приняв условия победителя. На этот раз сдалась страна, мы же отдались. 30 сентября на Елисейских полях мы услышали то, чего не слышали никогда, чего никогда больше не услышим у нас: "Те Deum" в исполнении трусов перекрывал все Марсельезы *. Горе младенцам-французам, зачатым в ту ночь...
Величайшим несчастьем является то, что во Франции больше нет короля. Но в сто раз хуже, то, что, поменяв свое христианское имя, данное ей при крещении, для жизни на имя Нация, заимствованное из жаргона интеллектуалов, она стала принадлежать националистам. Родина для патриотов - это все равно, что церковь для ханжей, это должно было кончиться катастрофой. Не имеет никакого значения то, что эти патриоты - хорошие люди; на мой взгляд, Родина хороших людей равнозначна выражению "бог хороших людей" - то есть ничто, меньше чем ничто, нелепость. А разве во имя нелепости можно страдать и умирать? Перед средним патриотишкой, зачисленным в ряды националистов, открылись головокружительные горизонты политических наук. Достоинством той разновидности Родины, которую он наивно отождествлял со своей собственной персоной, было по крайней мере то, что она на него походила. У него же отняли эту пасторальную картинку, и та Франция, которую ему предлагают, настолько сложна, что он в ней ничего больше не понимает и даже не пытается понять.
Перед войной я, как и все, присутствовал на ревю мюзик-холла, которые заканчивались апофеозом патриотизму: двести девушек в красных штанишках, размахивающие жестяными саблями вокруг одетой в черное фигуры, олицетворяющей Эльзас и Лотарингию. Ясное дело, гордиться было нечем. Зато, уж поверьте мне, вам не удалось бы затащить в Мюнхен патриотишку, который субботним вечером заявился со своей дамой в "Ба-та-Клан", чтобы насладиться там вишней в водке. Вишневая косточка застряла бы у него в глотке. Представляемая им Франция была такой же средненькой, как он сам, но он бы ей не позволил то, что запрещал себе, он бы не захотел, чтобы подписанный ею договор имел значение необеспеченного чека. Сегодня этот самый патриотишка, ставший националистом, покраснел бы за свою сентиментальность. Он читал Морраса * так же, как его дедушка читал Вольтера, и, будучи неспособным подняться до уровня возвышенных научных спекуляций, он ждет, что Моррас урегулирует его отношения с родиной, как Вольтер урегулировал отношения его деда с богом философов. Именно так понемногу осуществляется умственная операция, которую психоаналитики называют превращением. Именно на Морраса полагаются Бувар и Пекюше *, стремясь приобрести по подписной цене здравую любовь к Франции, рациональное, основанное на эксперименте знание французских интересов. К сожалению, получается так, что всегда прав Моррас, выступающий от имени вымышленной Реальной Страны *, а не Франция, которая таким образом в глазах Бувара и Пекюше выглядит дурочкой. В течение тридцати лет каждое утро Франция, немного бледная, с зажатым под мышкой портфельчиком, карабкается по лестнице на улице Верней и робко усаживается перед этим знаменитым холостяком в стоптанных башмаках, чтобы услышать, что она не имеет понятия о своем предмете, не знает элементарных вещей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31