А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


В одноклассниках, тех, что получили учебники, мальчик тоже заметил неприязнь. Им было сказано, что учебники даются им, но они должны делиться с другими, у кого их нет, и они сказали «да». Но каждый раз, когда надо было отдать книгу, в них вспыхивала какая-то убогая злоба. Или ненависть. Но на это нельзя было жаловаться, потому что нельзя было говорить об их погибших отцах и своём здравствующем… а учителя, и в особенности учительница армянского, сначала незаметно, но потом уже слишком даже часто заговаривали о доброй зависти, и получалось, что зависти и ненависти не существовало, была только добрая зависть. Слово «зависть» в этом классе обретало какой-то мягкий, милый, даже полезный, оттенок… и как раз в это время Абовян Норик не отдал своё «Чтение» Армику Мнацаканяну, случилось это прямо в классе, Абовян Норик прикинулся глухим или же впрямь оглох от ненависти и «Чтение» перед Армиком Мнацаканяном не положил, а остался сидеть, закрыв книгу локтями, навалившись на неё грудью и заткнув пальцами уши. На третий или же на пятый оклик учительницы он коротко, решительно посмотрел и швырнул книгу, да так, что «Чтение» перелетело в другой конец класса. На что учительница сказала: «Вот почему ты, не готовишь уроки, Армик Мнацаканян». На следующий день было задано выучить наизусть стихотворение Ованеса Туманяна «Прощание пастуха». Длинное было стихотворение, учительница переписала его и дала Армику Мнацаканяну. Это был прекрасный почерк, белая бумага, ровные строки и фиолетовое сияние букв… и эта звонкая печаль расставания, когда хочется плакать и улыбаться и в горле у тебя першит… да, и у Армика Мнацаканяна должен быть такой же почерк, и он будет писать фиолетовыми чернилами на белой, ослепительно белой бумаге… так-то оно так, но ведь нельзя было ждать от учительницы, чтобы она переписала для Армика Мнацаканяна весь учебник. И он вспомнил, как отец строгал доску, может быть, мастерил дверь для их дома, мать то и дело выволакивала Армика из-под ног отца, ей-то казалось — из пыли и грязи, и каждый раз он снова лез в эти мягкие стружки-опилки… Из-за отцова уха торчал карандаш, отец был в переднике, и вдруг отец вытянулся в струнку и с чувством продекламировал — Армик Мнацаканян потом в школе узнал, что так вытягиваются в струнку ученики, вызванные учителем к доске. Отец вытянулся по-ученически и продекламировал:
— Э-э-эй, зелёный братец,
Э-э-эй, весёлый братец.
Ты сказал нам: «Улыбайтесь,
Забывайте о зиме!
Пусть цветы в садах белеют.
Пусть ягнята нежно блеют.
Пусть скворцы птенцов лелеют,
Распевают на заре!»
Отец все строки произносил нараспев. «Зелёный братец» — это кто же будет, а, сынок?» — сказал он. Давным-давно, за пределами мальчиковой памяти, может, когда мальчик в колыбели был, отец научил его, и теперь они вместе в один голос сказали: «Весна — зелёный братец! — и похвалили друг друга в один голос: — Молодец!»
Старые эти голоса указывали мальчику место учебника, своего, родного, семейного учебника, из которого вместе с Ованесом Туманяном должны были выглянуть дед мальчика, он сейчас подставил колени к очагу и ждёт, когда кончится война, и бабушка, она ежедневно уходит к часовне и семь раз на коленях часовню эту ползком обходит во здравие всех детей — сыновей, дочерей, внуков и правнуков, — всех, мальчик должен был увидеть старшего дядю, который был на передовой и не писал писем, должен был увидеть отца, которого каждый день ждали домой, в этой книге непременно должна была быть и старшая тётка, сестра отца, которая вышла замуж в Дсех, родила трёх сыновей, муж которой должен был вот-вот вернуться с фронта, и другая сестра отца, добрая, тихая, красивая, у которой, в свою очередь, было три сына, а про мужа говорили, что погиб на войне, но лучше было пока не верить и никогда не верить и не оплакивать его, лучше было надеяться и ждать, и меньшая тётка, Наргиз, которая тоже была замужем за дсехцем, у которой был один сын и которая, говорят, была способной, хорошо училась в школе, но учёбы не продолжила, потому что влюбилась… и младший дядя, который вполне мог не пойти в армию, но постеснялся и пошёл, и старший сын старшего дяди, который из-за войны оставил школу и работал, и его сестры и братья — Сохак, Елена, Валод… все, все, все, кто хоть раз листал этот учебник, должны были выглянуть с его страниц, и дыхание их большого рода должно было обступить мальчика.
Как кошка, у которой что-то тайное на уме, но ни сама она ещё, ни ты не знаете, не догадываетесь об этом и пока ещё она дома и рассеянно тычется туда-сюда, совсем как такая кошка, мальчик покрутился немного возле деда-бабкиной печки, не слушая, услышал их причитания-стенания, поинтересовался между прочим, видел ли, дескать, дед живого Ованеса Туманяна, и, не выслушав ответа, вдруг исчез.
От амбара тех обильных времён пахло хлебом. В этом полумраке среди полной тишины мальчик почувствовал себя вольной мышкой. Мальчик не знал, что выйдет из амбара весь, как мельник, обсыпанный мукой, мальчик лазал по амбару, находил разрозненные странички и целые книги, подносил к тоненькому, медного отлива лучу света, пробивающемуся сквозь щель, «люди старого мира считали, что земля большой кусок суши», и всё время в памяти мальчика, словно мальчик, до того, как родился, уже жил в отцовском большом клане, всё это время в глубинах мальчикова слуха и зрения звенела, глухо смеялась, строила козни, молча улыбалась, глухо жаловалась и молча исходила слёзами старая большая семья: отцовы сестры — девушки — ткали ковёр, бабка помешивала на огне суп, дед прилёг на мутаку, дядя хотел посадить на колено своего младшего, но стеснялся присутствия деда, своего то есть отца, младший дядя спрятался от гвалта за ковровым станком и учил наизусть домашнее задание под смех сестёр и постукивание станка.
По амбару постучали палкой. Мальчик притаился. Дед, значит, сумел подняться на чердак. По амбару постучали палкой и сказали: «Это что за мышь забралась в наш амбар?» Мальчик залился тихим смехом, словно не один был и не в полутьме, словно с отцом был или с дядей, словно они тоже мальчиками были, уличёнными в воровстве, и смеялись вместе с ним. «Это что за мышь там наши книги грызет? — сказал дед. — Моих детей книги что за маленькая мышь там грызёт, пойду чёрного кота принесу, брошу в амбар, пускай поймает ту мышь», — сказал дед. И затаившийся в тёмном углу мальчик решил, что привезёт деду с бабкой дров на салазках, что всегда будет приносить им дрова… И всё ещё не принёс, всё ещё должен принести. «Ну так брось же, — сказал мальчик, — где твой чёрный кот, пусть поймает меня, брось». — «Шшитаешь, смеюсь?» — сказал дед, и мальчик повторил про себя «шшитаешь, смеюсь», «не брошу, шшитаешь?» — и заглянул в щель плохо прикрытой дверцы. Он был настолько слаб, его шутку и правду не различить было. «Шшитаешь, што», — повторил в уме мальчик.
Ужасное случилось потом, буквы в учебнике куда-то отъехали, и вместо них объявилось дедово «шшитаешь, што». Но, стоя в классе перед картой, нельзя было сказать: «Древние греки шшитали, што земля — большой кусок суши». Мальчик стоял как в столбняке. Ни память, ни усилие воли, ни подсказка, ни даже помощь учительницы — ничто не помогло. Мальчик потом мог сказать, что чувствует ржавеющий в доске гвоздь и что чувствовало бревно дяди Ашхарбека, застрявшее в грязи, и что чувствовала корова Пыльного деда, которую засасывала топь, и она обречённо ждала, когда её совсем уже всю засосёт. А учительница говорила «я жду», учительница время от времени повторяла «я жду, я жду тебя». «Сядь, — сказала учительница, — плохо. Очень плохо, иди», — сказала учительница, но это было уже не так ужасно, поскольку мальчик шевельнулся и увидел, что он не угодившая в топь корова и не гвоздь, умирающий в доске. «Вот вам и ваш отличник», — донёсся голос Норика, и мальчик мысленно махнул на него рукой. «Иди к доске ты, — раздался голос учительницы. — Посмотрим, как ты запоёшь». И Норик, рассказывая на ходу урок, пошёл к доске: «Древние греки полагали, что земля — это кусок суши, суша эта, как они полагали, имеет конец, после чего начинается неизвестное большое море».
— Я нашёл твой учебник, — сказал мальчик, — твой, старшего дяди, тетин… вашего старого дома учебник нашёл.
Отец поглядел на него через плечо.
— Я в амбаре был, — сказал мальчик.
— В амбаре, — насмешливо передразнил отец, — амбар. Я размеры взял, небольшой хотел амбар строить, — рассказал отец. — Твой дед не согласился, больше надо, говорит, и бабка, моя мать, сказала: «Большая семья, внуки уже есть, и у тебя дети будут, разве ж это для большого очага амбар?» Я послушался, расширил. Что внутри было-то, — сказал отец, — что ты там увидел-углядел?
— Хлеба не было, я не за хлебом полез, — сказал мальчик, — хлебом, правда, пахло, но я книгу искал. Вы это проходили? — спросил мальчик.
Эй, люди добрые, сюда!
Ко мне склоните слух!
Вам про минувшие года
Поведает ашуг.
Отец замедлил шаги, остановился, повернулся, хотел было что-то сказать, но не сказал. Ещё раз вроде собрался что-то сказать и снова промолчал.
— Это моего младшего брата урок, — заговорил наконец отец, — твоего дяди. Вишь, нашёл в старом амбаре. Постеснялся он, сам в армию пошёл. А ты, значит, его книгу нашёл. Да, — сказал отец, — короткая полоса надежды и покоя блеснула, мои отец с матерью подумали, сейчас на току начнут зерно молотить, на мельнице встанет очередь, из амбара запахнет хлебом… Если приглядишься, если как следует приглядишься… но не надо, нет, не смотри лучше… я у телка за левым ухом отметину сделал, чтобы потом из стада взять, привести домой. Каранцевский дед Саргис почистил плуг, смазал маслом и спрятал под верандой… пусть подождёт, намасленный, пусть столько там ждёт, пока не сгинет вековечная сталь… не нашего ума дело!.. — крикнул отец, и голос его прервался. — Вместо вола малого ребёнка с собой веду. Возвращайся! — крикнул отец, и ветер разорвал, разнёс его голос.
Ветер свистел в деревьях, но оттуда, где кончался лес и начинался синий склон, от этого места и до самого Разбитого Седла ветер ни клочка снега не сорвал, тут всё было покрыто льдом. Буки постанывали, весной они снова должны были пустить лист, взгорки Седла были освещены солнцем, нет, не солнцем — отблесками чужого, дальнего немощного огня; от того места, где кончался лес, и до самого Разбитого Седла склон назывался Медовый Цветок… но эти буки никогда уже, казалось, не зазеленеют, не зацветут, и склон этот враг в насмешку просто назвал Медовым Цветком. Казалось, под корой всё заледенело и буковые деревья вот-вот разломаются-рассыплются в прах, и ветер завывает среди сосулек, и уже твой собственный позвоночник кажется сосулькой. Так-то вот. Хочешь, переносись мысленно в туманяновские добрые владения, хочешь, продень руки в рукава девичьего маминого, будущего сестричкиного платья… вот он, твой мир.
— Не очень быстро идём, Армо? — спросил отец.
За отцом мальчик не сам шёл, свой шаг и самого себя мальчик не чуял, за отцом мальчика несли какие-то крылья, какое-то чувство, какая-то связь, родственная, дружеская ли, что-то вроде этого.
— Быстро нам нельзя, — сказал отец, — а то вспотеем и промёрзнем. Как увидишь, что не поспеваешь, скажи.
Это уже было прямое свидетельство того, что мальчик не лишний.
— Отец с сыном идут косить, — повёл отец рассказ, а мальчик тут же увидел себя и отца среди рыжих покосов. — Приходят в поле, первым делом ложки достают, садятся поесть. Подчищают миски, сын отцу и говорит: и поели же мы, отец, на славу. А тот ему отвечает: а как же, сыночек, я лев, ты львёнок, едоки что надо. Вечер когда приходит, — повысил голос отец, — отец с сыном смотрят — ничегошеньки не накосили. Отец и говорит: ну, я ведь старый, а ты ещё ребёнок, а как же, сыночек. — Отец засмеялся. В холодном, неживом лесу отец засмеялся, но казалось, смеётся он среди рыжих, прогретых солнцем полей.
Это была не их история, они с отцом такими быть не могли. Красиво было, что и говорить, что отец с сыном сидели друг против друга, что еда перед ними стояла, что отец был старый, что даже голос отца был старый… и всё же это были другие люди, не мальчик с отцом, не они.
— Армо, — мягко, словно по голове погладил, сказал отец, — вот ты говоришь, Ованес Туманян… — И оттого, что голос у отца такой мягкий был, или же оттого, что на смуглом лице его была виноватая улыбка, а может, оттого, что вершина горы за деревьями на секунду осветилась солнцем, при словах отца у мальчика в душе открылась тёплая светлая ласковая полянка, мальчику был уготован какой-то подарок, праздник, весенний день, какая-то мелодия. Отец нагнулся и завязал мальчику шнурки постолов, мальчик тыльной стороной ладони вытирал нос и ничего этого не замечал, он даже не почувствовал, что отец завязывает ему шнурки постолов; сердце в его груди играло, как весенний чистый жеребёночек среди зелени, как тайная улыбка фиалки, как глухой и звонкий пчелиный концерт над долиной, душа мальчика распахивалась, становилась большой. — Что тебе сказать… Ованес Туманян, — продолжал отец, — ну это было и прошло, был он, да, но теперь-то его нет… а я хочу, чтобы ты стал таким, как Стёпик… как Стёпа… как Степан.
И мальчик мгновенно поверил, что сам он нехороший, самого его не существует — хороший, примерный, красавец тот, для кого у мальчика не было ничего достойного, но кому мальчик хотел бы отдать всё, всё на свете. Стёпик, Стёпа, Степан. Подросток по имени Армик, Армо, Арменак ещё не знал, кто такой этот Степан, где он и чем занимается, но ему тут же захотелось, чтобы его имя тоже было Степан.
— Если хочешь, стану, — сказал мальчик.
Отец виновато и недоверчиво улыбнулся.
— Нелегко, — сказал он, — трудно это.
Вот так по дороге в горы, в студёный зимний день сын их дальнего родственника Степан Томцян вошёл в жизнь мальчика по имени Армик, Армо, Арменак, того самого, у которого голова, чтоб вошь не завелась, была обстрижена большими овечьими ножницами, у которого через плечо наподобие хомута была перекинута толстая верёвка, на которого было надето бывшее материно и сестричкино будущее красное платье, в жизнь мальчика с красными потрескавшимися руками, засопливевшего от холода, Степан Томцян вошёл как зов дальних далей, как что-то очень чистое, как тоска по этому чистому.
— А он кто? — спросил мальчик. — Генерал?
— Нет, — сказал отец, — но станет. Твоего возраста мальчик, гордость школы, отличник, во всём городе Ереване на него пальцем показывают, один он такой. Братья тоже хороши, но Стёпа — особое дело. На торжественных собраниях выходит на сцену, выступает, других учит, ты разве можешь? — Отец и сам не был способен на всё это. Даже подумать об этом не мог. От одной даже мысли об этом его бросало в жар.
Отец засмеялся.
— Перчик и Алик вдвоём чуть не целую рамку мёда умяли, съели и похлопали себя по животу, а их дед Степан только засмеялся. Но Стёпа — нет, твой ровесник, словно взрослый человек, обед свой съел: «Мама, можно, я не доем это?» — и ушёл в свою комнату.
«Ушёл в свою комнату», — повторил про себя мальчик.
— «Мама, ты позволишь, я оставлю это?» Нет, не так, — растерялся и вспомнил отец. — Он сказал: «Мама, вы позволите?..» Они своего отца и свою мать на «вы», во множественном числе называют, словно не одна у них мать, а несколько. А и в самом деле так: их дед Степан и их отец десятерых стоят по ловкости-расторопности. Учись как следует, слышишь, — встрепенулся отец, — нехорошо учишься.
Отец был прав. А было это так: Абовян Норик учился хорошо, после него неплохо учился и мальчик, но потом мать Норика послали с фермой на зимовье, и Норик перестал учить уроки, следом за ним, словно стесняясь быть отличником, потускнел и мальчик… Но это ещё куда ни шло, ещё постыднее было то, что мальчик в закоулках погреба нашёл бутылку застывшего мёда; затаившись в подвале, он согревал её дыханием, грел в руках и под мышками, но мёд не оттаивал, не растопился, и мальчик материными спицами, теми, что она носки вяжет, выковыривал и слизывал этот мёд, выковыривал и лизал… Мальчик, если бы можно было, запрятал бы куда-нибудь в уголок памяти этот позорный свой поступок, как запрятал тёмно-зелёную бутылку в углу погреба… Мальчик возненавидел себя, ему стал противен и брат с такой же, как у него, неровно обстриженной головой, брат смотрел на него, как собака, подбородок — на сторону… Мальчику показалось, брат тоже знает место, где тёмно-зелёная бутылка. Мальчик ещё совсем мало жил, плохих поступков за ним было ещё очень мало, мальчик приписывал себе и проступки брата, но всё равно тёмно-зелёная бутылка не давала покоя.
А отец снова говорил о трёх золотых медовых рамках. То ли дед Оганес, то ли мальчиков дед Аветик, скорее всего и тот и другой, а с ними и отец мальчика задолжали эти рамки деду Стёпы, Перчика и Алика, тоже Степану, давно ещё, с дедовских времён задолжали, а и не задолжали, мёд в сотах нам на что?
1 2 3 4 5 6 7 8