А-П

П-Я

 

Только аккуратней в ближайших окрестностях: это ж надо через Комсомольск, мимо вокзала и пристани, через Амур… В общем, едва ли проскочите. Ну-с, остается вот это направление — северо-восточное, Николаевск-на-Амуре. Туда бегите — мы туда-то и трассу прокладываем. Кто первый прибежит, досрочно освободится. Так что очень советую приналечь на это направление: прорубать тайгу, класть лежневку «и так далее».
Очень нам понравилась эта речь. Видимо, старшой знал, как это делается. Все это оценили и, как могли, налегли на доверенный нам объект. Мы с Аркадием пошли в лесорубы…
Вечерами у костра Аркадий читал мне свои замечательные переводы из Рауле Стийенского, рассказывал о Багрицком (Аркадий был его «единственным соавтором», я это знал еще до встречи и знакомства с ним…), о своей красавице-жене,— но почему-то очень неохотно и редко читал что-нибудь свое. Много позже, встретив в одном литературном сборнике («Тарусские страницы») новые стихи Аркадия, я еще раз порадовался его могучему таланту и великолепному чувству слова. И живо вспомнил — и наш этап, и нашу тщетную борьбу с вековым кедром, и многое другое, что лежит в подтексте таких, к примеру, строк:
…Это все миновало, и мне не вдогадку:
Сколько лет позади, сколько зим впереди?
Сыпь, слезовая соль, как в бездонную кадку,
Разымай мои раны, томи, береди!
Уведи меня вспять по Сибирской дороге,
Прожитая, разутая правда моя,
Шерстью вышей кисет в пересыльном остроге,
Приласкай, как жена, и ужаль, как змея!..
Кисет… Аркадий курил тогда трубку. И носил длиннющие запорожские усы — врагу назло: головы нам брили, а усы и бороду носить не возбранялось. Я избрал бороду, Аркадий — усы. Любопытно бы взглянуть, носит ли он их сейчас? Все не соберемся встретиться, все некогда, текучка…
Вслушайтесь в этот шуршащий шелест: «Шерстью вышей кисет в пересыльном остроге» — и согласитесь, что Аркадий умеет это делать.
Всю жизнь, сколько я себя помню, это казалось мне величайшим счастьем — уметь что-то делать. Не как-нибудь, не тяп-ляп, а по-настоящему красиво, легко, свободно, виртуозно. Разницы в профессиях для меня в этом отношении просто не существовало. Красивая работа столяра или пианиста, токаря или живописца, слесаря-лекальщика или хирурга — все мне казалось равно прекрасным и вызывало горячую зависть. «Вот мне бы так» — пожалуй, наиболее постоянный лейтмотив моих заветных дум и мечтаний в течение долгих лет, чуть ли не всей жизни. Только сейчас, в самое последнее время, все чаще ловлю я себя на том, что мне уже не хочется — или не очень хочется — чему-то такому (новому) научиться, чем-то овладеть, и это меня печалит: явный признак старости. Старения. И мечты мои, если быть честным, устремлены уже не в будущее (прежде они тешили меня несбыточными и полусбыточными картинками моего виртуозничанья — в самых разных и даже немыслимых областях жизнедеятельности, и эти мечтания как-то бальзамически компенсировали мою истинную неполноценность), а в прошлое. Я уже тешу себя воспоминаньями о каких-то профессиональных удачах, мысленно повторяю пережитые микроуспехи и достижения, в общем, еще немного — и я начну похваляться своими действительными и мнимыми трудовыми победами не про себя, а вслух.
И это будет вершиной маразма.
Вот и сейчас меня так и подмывает рассказать — похвастаться! — как здорово я владею оркестровой атакой. Описать, как я дирижировал Восьмую Брукнера с ее адски трудным вступлением. Понимаете, вся штука там в том, что на коротком отрезке в каких-нибудь 24 такта шесть раз надо преодолеть совместные атаки струнных с духовыми, но это еще не все. За этот же отрезок надо успеть разогнать звучность — от тишайшего пианиссимо до могучего фортиссимо… Да, очень хочется «поделиться опытом», побравировать мастерством, пощеголять профессионализмом — эх, кому в моем возрасте этого не хочется?! Откройте любые мемуары — любовные, военные, литературные, исторические, научные: кто из авторов избежал соблазна?
Будьте ж и ко мне снисходительны, я тоже всего лишь человек — к тому же не первого сорта. Вот Юрка, если б дожил,— тот никогда и ни за что не стал бы ни «исповедоваться», ни как-либо иначе демонстрировать свои достоинства: ему бы просто лень было зря трепаться. А любовь к высокому профессионализму ему была присуща, пожалуй, не меньше моего, да и ценил он ее, подобно мне, в самых разных областях человечьей деятельности. Чтоб уж остаться в сфере музыки, сошлюсь хотя бы на Юркину поэму «Софроницкий» — гимн известному в свое время и горячо любимому (не только ленинградцами) пианисту. Примечательно: в те годы много ведь было у нас великолепных пианистов, но Юрку покорил именно Владимир Софроницкий — и не случайно. Мои сверстники, имеющие хотя бы любительское касательство к музыке, поймут меня (и Юрку) без комментария, а всем прочим никакой комментарий ничего не скажет — тут нужна целая монография.
Но вспоминаются мне и немузыкальные эпизоды, вызывавшие у Юрки ту же радость, что и у меня. Сразу же после войны к нам стали поступать миниатюрные токарные станочки — не нашенские, а трофейные. И хотя были они изготовлены в военное время, и хотя предназначались они для одной-единственной операции на потоке (например, для расточки хвостового или головного оживала в отливке), отличались они от нашенских одной достопримечательностью: хромированной задней бабкой.
Задняя бабка на токарном станке — это, в общем-то, чугунная блямба произвольной конфигурации, от которой требуется всего-то два качества — строго соосное возвратно-поступательное движение по направляющим полозьям станка и столь же строго соосное отверстие для несения упорного центра или режущего инструмента (скажем, сверла или цапфенбора). Отечественные станки оснащались тогда бабками, разве что слегка зачищенными на наждачном круге, а то и прямо из-под литейной формы — в общем, черными. Токарю-операционнику приходится то и дело закреплять бабку в определенном положении и снова освобождать и отгонять, чтобы сменить обрабатываемое изделие. Для уверенной обработки бабку надо закрепить покрепче. Соответственно для ее открепления требуется повышенное физическое усилие. Токарю проще — стукнуть по рукоятке крепления и по самой бабке «ручником», трехкилограммовым молотком. Нашей, простой советской, бабке от этого постукивания вроде бы ничего не делается — правда, довольно скоро направляющие («ласточкин хвост») разбалтываются, и станок перестает обеспечивать заданные допуски обработки, проще сказать: начинает поставлять брак. Увещевания и плакаты («Не применяй молотка при перемещении задней бабки!») помогали в наших условиях, как мертвецу припарки…
И вот однажды — звонок: «Осел, иди в механический! Эти сигимицы гениально решили проблему бабки!» Если уж Юрка говорит «гениально», надо пойти посмотреть. Прибегаю. Застаю, словно на заказ, цирковое представление. Мастер, должно быть, только что расставил операционников по станкам, смонтированным этой ночью на поточной линии. Раздал им инструмент и объяснил, что и как. И тут молодой парнишка спрашивает: а для чего, мол, задняя бабка вылизана и захромирована, словно тульский самовар? Мастер — ему в ответ: принеси-ка ручник. Токарь достает незаменимый инструмент из тумбочки. Мастер велит ему — ох, как это трудно перевести на литературный язык! — ну, в общем, ударить кувалдой по бабке. Токарь смотрит на мастера, как на сумасшедшего: по хромированной поверхности — молотком!? И тут довольный мастер подводит итог: вот, мол, чтобы ты (опять же — привожу слабенький цензурный эквивалент), дурак, не портил станок своим ручником, сигимицы его и захромировали.
Вот ведь, оказывается, как просто… В московском метро никто не курит и никому в голову не придет бросить на пол шкурку банана или обертку мороженого: там чисто и люди соблюдают чистоту. Устройте вместо мраморного — глинобитный пол, его мигом захаркают и загадят, никакие плакаты и воззвания не помогут. Декорум — великая штука, это не только внешней стороны жизни касается. Я часто ловил себя на мысли, что, скажем, и в области идеологической испытываю какие-то весьма схожие представления… То ли жизнь моя сложилась по-дурацки, то ли мозги у меня малость вывихнуты — не берусь определить, да это и не нужно, ибо не в оправданиях дело и не в причинах. Но факт остается фактом: я, кажется, предпочитаю хромированный декорум любым черным (в смысле, свежеотлитым, необработанным) новациям, а посему отношусь, видимо, скорее к консерваторам, нежели сторонникам преобразований. Приведу лишь небольшой, но весьма характерный пример моей реакции на всемирно известное событие.
Было это в Красноярском крае в дни для нас, ссыльных, совсем беспросветные: некоторое время тому назад нас поштучно вызывали в комендатуру и дали нам расписаться в документе, персонально предупреждавшем каждого, что в случае попытки самовольно отлучиться за пределы предписанного нам населенного пункта ссылка будет «БСС» (без суда и следствия) заменена на 25 лет каторжных работ, т. е. практически на медленную смерть. И вот морозным мартовским утром в моем закутке счетовода местной семилетки радиорепродуктор, в течение нескольких дней уже готовивший нас напряженными бюллетенями, принес известие о смерти Сталина. Можете смеяться: я зарыдал. Впервые — чуть ли не с самого детства. Свидетелей не было, не перед кем было выпендриваться, и мог бы я промолчать о своих эмоциях до самой кончины. Но я не делал из своих ощущений особого секрета, так что впоследствии мне было выдано по этому поводу все, что положено. И сейчас я об этом рассказываю, рискуя снискать ко всем прочим аттестациям еще и самую нелестную,— ну, мне к этому не привыкать, но я-то ведь знаю, что я — не Рабинович. Мне хочется самому разобраться в своих тогдашних чувствах, или мыслях, или их конгломерате, но я не могу подобрать иного раздражителя, чем упомянутое выше посягательство на определенный декорум… пусть даже сопряженный со всеми прелестями времен культа личности.
Встречал я потом разных людей, тоже плакавших — по разным причинам: одни — от горя, другие — от радости. О себе знаю точно, что ни горя, ни радости я не испытал. Я просто-напросто был потрясен: казалось, рушится земная твердь и т. д. Рушится декорум. Умер тиран, державший в железном повиновении сотни миллионов людей и какие-то огромные механизмы государственного управления. Он наломал немало дров, рубя свой лес, но он-то знал про щепки (так думалось мне), что они летели от его рубки — нужной или ненужной, это другое дело. Он и был единственно мыслимым богом и властелином, который, натешившись и выполнив все задуманное, мог бы — должен бы! — вспомнить о щепках, сказать: ладно, я только пошутил, чтоб вы злее были,— и возвратить выживших в лоно живых, а мертвым воздать посмертно. А теперь — кому теперь докажешь да объяснишь, почему не разнес ты к чертовой матери все вокруг себя в первую же минуту, как посягнули на твою свободу и независимость? Почему пошел со спокойной улыбочкой на конвейер, в этап, в лагерь, в ссылку? Какими такими калачами — если отбросить твою фанатичную веру в непогрешимость отца и учителя, в то, что все это нужно партии, народу,— могли заманить тебя в этот трагедийный спектакль?!
Да, братцы, как ни верти — и я, и еще многие, ох, сколь многие сверстники мои объективно поддерживали декорум. Поддерживали искренне, истово, самозабвенно. Я слышал о людях, кричавших перед расстрелом: «Да здравствует партия, да здравствует Сталин!» — и не думаю, что в этом было на йоту больше расчетливости (а вдруг помилуют?), чем в возгласе точно такого же содержания, с которым боец из штрафбата грудью кидался на вражеский дзот или, опоясавшись бутылками с горючей смесью, бросался под фашистский танк. Ему вы верите? А почему не верите нам — мне, например? Только потому, что мы выжили? Тогда простите мне, что я выжил. Я больше не буду.
Всю жизнь, и особенно тот ее отрезок, который я провел по ту сторону решетки, я завидовал людям твердых убеждений. Мне казалось, это должно быть прекрасно — жить и умереть в твердой вере и нерушимой уверенности в какой-нибудь абсолютной правде, единой, неизменной, безо всяких там диалектических эволюции и виляний туды-сюды. Что может быть завиднее судьбы, увенчанной смертью за идею, борьбе за которую отдана вся предшествующая жизнь! Идеалом мне видится, скажем, судьба Джордано Бруно…
Если отрешиться от дешевой демагогии, необходимо признать, что Джордано сожгла на костре не какая-то «кучка фанатиков и церковных мракобесов» — тут линчеванием даже и не пахло. Джордано противостояло, если угодно, целое общество, все общество, во всяком случае, для своего времени «самая передовая», во всяком случае — самая образованная, следовательно и самая прогрессивная часть нации: духовенство, философы, юристы, государственные мужи и политические деятели европейского масштаба — поборники просвещения и прогресса, как им, вероятно, представлялось. И это общество всего лишь защищало свои устои, свой прогрессивный, гуманный, высоконравственный и высоконаучный правопорядок от опасной ереси бунтаря-одиночки… На это единоборство общество расходовало нешуточные средства и силы, чуть ли не целое десятилетие длились философские, теологические и юридические диспуты. Это еще раз подтверждает, что ни о какой скоропалительной, односторонней, случайной расправе каких-либо своекорыстных злоумышленников над неугодным конкурентом говорить нельзя.
Наконец, сама казнь осуществлялась публично, при неограниченном стечении народа, взиравшего, судя по всему, вполне одобрительно на эту справедливейшую акцию, а может, даже и ликовавшего по поводу столь очевидного торжества справедливости, законности и прочих доказательств «правильности» устоев и принципов жизни в этом лучшем из миров. Не знаю точно, я там не был.
Вернее, я был там, но несколько позже, так что самого сожжения уже не застал и никого из очевидцев расспросить не мог. Подняв голову и окинув дотошным взглядом каре домов, образующих некогда столь знаменитую, а ныне даже не включаемую в число обязательных (для туристов) достопримечательностей Вечного города площадь Цветов, я безошибочно остановился на минимум трех домах с причудливыми над- и пристройками, изобличающими архитектуру конца шестнадцатого века. Вот, стало быть, из этих окон, и вон из этого, и уж непременно вон с того балкончика, и — как пить дать! — с этих двух крыш друг над другом, а возможно, даже с той многогранной башенки глазели римляне — мужчины, женщины, дети, главным образом дети — на факел справедливости, пылавший здесь, вот на этом самом месте, может, на тех же булыжниках, семнадцатого февраля 1600 года. Сейчас, через триста шестьдесят четыре года, восемь месяцев, четыре дня и примерно шестнадцать часов после достопамятного события, нельзя уже с полной уверенностью утверждать, что в черных швах меж гранитными брусками отчетливо различимы следы запекшейся крови и крупицы пепла — слишком много воды и грязи пролилось здесь с той поры, да и продолжает литься ежедневно, ежечасно.
Сейчас, в полночь, тут течет, правда, только вода: льет непрекращающийся дождь, изредка подкрепляемый вспышками молнии и раскатами оперного грома,— для нашего брата, признаться, в октябре все это довольно непривычно и несерьезно. Площадь почти пустынна, только в ее центре, у подножья седого памятника, ничем не освещенного, если не считать слабого света от нескольких случайно еще бодрствующих окон, толпится кучка мужчин — остатки проходившего здесь предвыборного митинга левых социалистов. Двое парней взобрались на постамент и снимают с него знамя, служившее, видимо, фоном для ораторов. Это красное полотнище с белой эмблемой — серп и молот в привычном для нашего глаза скрещении. Должно быть, для нынешних римлян привычно и сочетание этого знамени с памятником великому Джордано; странно только, что знамя было прикреплено не к лицевой, а к тыльной стороне памятника, да и весь митинг проходил сзади него, а не перед ним. Мне — странно, а им, вероятно, совсем безразлично. Как, впрочем, и большинству моих товарищей по туристической поездке: почти все остались в отеле, только трое ненасытных упросили нашего гида провести нас на Кампо ди Фиори: в программу, как сказано, это не входит.
На следующее утро я спозаранку прибежал сюда уже сам: еще раз взглянуть на все при свете дня. И решил, что заблудился: площадь кишела людьми и продуктами, такого столпотворения мне больше нигде видеть не довелось. Тут только я понял, откуда ночью мне все мерещился запах рыбы… Да, сейчас здесь торгуют рыбой, не только рыбой, разумеется, но главным образом — свежей рыбой. Она навалена кучами и горами — на льду и просто на лотках, и даже прямо на земле, на соломенной подстилке или на куске грязного брезента, и крикливые торговки расхваливают ее не менее крикливым покупательницам, а еще кричат — не по существу, а просто так, от избытка энергии и радости бытия — многочисленные детишки в своих колясках, которых мамы, бабушки и тетушки непременно таскают с собой на рынок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27