А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

От высокого синего неба. От ласкового шепота набегающих волн.
В ненастный серенький день рождалась под заунывные голоса ворон, под шум приближающейся метели.
– Боже, какая прелесть! – восхищенно воскликнула Ляля. – Нет, ты посмотри, Муська, какая она!
– Светится… – очарованно прошептала Маруся.
– Но она совсем не одета…
В голосе Терезы Ивановны послышались нотки какого-то чуть ли не суеверного ужаса.
– Она совсем-совсем… голый!
Велела не показывать Анатошке: еще кляйнер, малыш.
– Две тыщи отвалили, – огорченно вздохнул господин Клементьев, – а теперь вот не показывай. О-хо-хо… Артисты, конечно.
И еще не раз пришлось распаковывать ящики, посланные Анатолием Леонидовичем из разных городов – из Казани, из Нижнего, из Москвы, из самого Санкт-Петербурга, наконец.
Картины, статуи, какие-то камни – два неподъемных сундука: простые, вроде булыжника, и цветные, и наподобие антрацита, и даже как мрамор.
Затем ящики с бабочками и жуками пришли.
Затем что-то вовсе уж невероятное: гробница.
Писал хозяин, что ее открывать нельзя, велел дожидаться его приезда. По той-де причине, что в гробнице сей – прах египетского царя, пролежавший в земле три тысячи лет.
Беспокойство Анатолия Леонидовича было напрасное: открывать, разглядывать прах охотников не нашлось.
В следующих ящиках оказались две, из бронзы литые, ладные, подбористые бабенки со светильниками в высоко поднятых руках. В сопроводительной записке бабенки именовались «гениями».
А перед самой весной, близко к благовещенью, прибыли посылки с диковинными медными львами. Тоже увесистые, пудика по три каждый, сидели они на задних лапах, не страшные, похожие на шахматных коней.
Наконец, на последней неделе великого поста пришла депеша – встречать. И, как и в прошлые годы, с приездом хозяина очнулась от зимней спячки, зашумела усадьба на Мало-Садовой: стук топоров, песни, граммофон, рев, гогот, кудахтанье, собачий брех.
– Обратно пошла дело! Гля, гля, флаки развесили! – перекликались плотогоны, сплывающие от дальнего озера Вертячьего до самого Дону.
– Опять, вражина, объявился! – плюнул отец Кирьяк. – Ну, погоди, дай срок – нагорюисси!
Веселый дом на широкую ногу зажил.
Первое – был нанят повар, некто Слащов. Он пришел с рекомендацией известного в городе ресторатора Белова, затейливой подписью своей заверявшего, что «вышеименованный Слащов П. И. является опытным мастером приготовления различных блюд и кондитерских изделий как русской, отечественной, так и французской кухни, а также кавказских кушаньев».
Что ни день – гости пошли. Ну, разумеется, прежде всего свои, закадычные, конечно, – Чериковер, Кедров, Терновской, но еще и многое множество других, среди которых, в пестроте невероятной, кого только не встречалось: актеры, музыканты, газетчики, врачи, инженеры, военные. Известная писательница В. И. Дмитриева посетила гостеприимную усадьбу, сделала запись в большом альбоме, где в прозе и стихах оставляли память о себе встретившиеся на дорогах жизни. Анатолий Леонидович любил этот альбом: десятки людей самых разных тут словно навечно присутствовали, безмолвно выражая свою любовь к нему, то простодушно, чрезмерно, может быть, пылко, то с некоторой долей иронии, то наставительно (как знаменитый Иоанн Кронштадтский), то покровительственно снисходя (великие князья, сановники). «Мой зверинец» – посмеиваясь, называл он альбом. Знал: придет время – и эта громадная великолепная книжища займет особое место среди тех документов и предметов, каким доведется хранить память о нем, о его блистательной, беспокойной жизни; знал, что и десять, и двадцать лет – не срок, что и столетье не страшно его имени; что Анатолий Дуров – артист, клоун, художник, поэт – явление в русском искусстве, которое будут изучать, о котором будут сочинять книги и спорить, спорить…
Да, вот именно. Спорить.
И тут-то братец напутает, все запутает, все перепутает так, что иной раз драма обернется фарсом, быль – небылицей.
Как с тем же Моабитом, к примеру.
Он что угодно переймет –
Репризу, шутку, анекдот,
В два счета все своим представит
Да и тебя еще ославит.
Где первый Дуров, где второй,
Кто полный шут, а кто герой.
Хоть оба мы на самом деле –
Полишинели!
И будьте любезны, господа историки, – копайте, ищите истину!
Однако все это – в будущем. А пока – жить, жить! Строить. Создавать. Радоваться. И радовать других. Пить из чаши бытия, как говорится.
Нынче – музей.
Мысль о создании открытого музея не только не покидала – наоборот, крепла с каждым днем. Уже и сейчас дом на Мало-Садовой стал известен всему городу. Река возле усадьбы сделалась излюбленным местом лодочных прогулок горожан. Воронежцы с любопытством смотрели на дуровское чудо, – что может сделать человек! Лысый пустырь был у всех на памяти – скучное, голое место, бурьян, лопухи, глинистые обвалы… И вдруг! Весело глядящий на реку дом, зеленый сад по склону, зубчатая башня причудливого замка с развевающимися флагами, фонтаны, цветники… Казалось, что – все, чего же еще, ан нет, не все! Еще строились какие-то беседки, павильоны; деревянную лестницу, ведущую вниз, к реке, разбирали, сооружали каменную; немыслимой красоты, на самом взлобке усадьбы, вознеслось удивительное, сказочное строенье, – как бы фантастический сон, подобие античного храма: белоснежные колонны, круглая плоская крыша… И наконец – над садом, над улицей, над всем городом, казалось, вознеслась она! Блистая божественной красотой обнаженного тела, изваянная из мрамора, через тысячелетья прошедшая, с ласковой, долгой улыбкой смотрела в заречную даль…
А в доме шумело веселье.
Цирк в Воронеже этим летом держали братья Никитины с программой истинно первоклассной. Афиши пестрели такими именами, как знаменитый атлет Фосс, поднимавший одним пальцем шестнадцать пудов, наездник Фабри с его великолепными трюками и редкостной конюшней, музыкальный клоун Рафаэль. Цирк, кроме того, еще и так называемую французскую борьбу сулил. В город съезжались всемирно известные силачи; объявлено было, что и «русский богатырь Проня» примет участие в чемпионате. Наконец, какая-то таинственная «маска» из местных жителей бросила вызов титулованным и прославленным – бороться до победы, но в случае поражения обязывалась открыться, назвать себя.
Эта маска особенно всех интересовала; по городу шли пересуды – кто таков? откуда взялся? Воронеж невелик, силачи наперечет знаемы, человек десять: мясники, грузчики, кондуктор Ачкасов, извозчик Тюнин из даевского выезда, но кто из них – вот задача… Билеты расхватывались, перепродавались втридорога.
В эти-то дни особенно шумно жили в доме на Мало-Садовой. Обеденный стол накрывался на двадцать персон, а то и больше. Из настежь распахнутых окон слышалось развеселое, скачущее тарахтенье пианино, громкие голоса, хохот. Или вдруг нежные, медленные вздохи романса: «Задремаль тихи сад, ночь повеяля томни прохляда…» – сладко пела Прекрасная Елена – в тишине, в замолчавшем доме, и с последними словами романса взрывались и тишина, и дом, и даже сама улица: «Браво, Еленочка! Браво!»
А не то вся компания во главе с певуньей срывалась вниз, по бугру, к реке; с визгом, с хохотом, пестрея разноцветным купальным снаряженьем, так надежно, плотно закрывающим купальщиков, что и тела не видно, кидались в синюю воду небыстрой реки, и лодки с гуляющими останавливались, и притормаживал крохотный колесный пароходик «Лида», и публика, узнавая своих любимцев, бесновалась, орала «браво» и кренила пароход.
Сам же хозяин в эти минуты сидел в плетеном кресле на верхней веранде, посмеиваясь, разглядывал в бинокль затеянную гостями речную суматоху.
– Тереза! – кричал в дом. – Нет, ты иди, иди, мамочка, полюбуйся, пожалуйста, какой мы тут шум подняли! Чем тебе не цирк под открытым небом!
Она послушно поднималась по скрипучей лестнице, послушно смотрела, слушала. Вздохнув, роняла задумчиво:
– Как дети…
Немного посидев с мужем, уходила к себе. Был час музыки, к барышням являлся учитель, барышни разыгрывали бесконечные упражнения – ганоны и гаммы. А сорванец Анатошка всякий раз словно сквозь землю проваливался. Она ничего не могла с ним сделать, он ей одно твердил: «Мамочка-милочка, ну их к черту, эти экзерсизы, я и без них выучусь, вот увидишь!»
И добавлял ужасное:
– Чтоб я сдох!
Но как талантлив, майн гот… Как талантлив!
Однажды за веселым застольем было сказано:
– Чем отличается истинный талант от посредственности? Неповторимостью, господа! Не-по-вто-ри-мо-стью. Сейчас Россия знает двух Дуровых. Это действительно так, – нас двое. Но…
Далее Анатолий Леонидович без ложной скромности утверждал, что единственный и настоящий – он. Что жанр соло-клоуна, не просто кривляющегося на потеху публике, а разговаривающего с публикой, впервые в мире введен им.
И что поэтому-то в иных афишах он берет на себя смелость именоваться Анатолием Дуровым ПЕРВЫМ.
– И последним, господа, заметьте. Последним! Терплю существование второго из чувств родственных – исключительно. Что ни говорите, братья, вместе начинали, вместе такого лиха хлебнули… не приведи господь! Но уверяю, господа, с нашей смертью (ведь мы погодки, значит, примерно и умрем в одновременье), – с нашей смертью вопрос решится сам собою: в народной памяти останется один лишь. Анатолий. Что-с? Кем сей вопрос будет решен? Временем, господа. Историей. И больше Дуровых не будет никогда! Точка! Ибо, если даже и найдется в потомстве продолжатель… ну, Анатошка мой, скажем, – так это неминуемо воспримется как повторение. Вот так, милостивые государи… Вот так!
Покусал кончик шелковистого уса, нахмурился. Руку, сжатую в кулак, поднеся к глазам, пристально рассматривал причудливо-зеленоватый камушек перстня.
– Вот почему, – усмехнулся, не подымая глаз, – вот почему, господа, я запретил сыну даже и помышлять о манеже.
– Ну, а если он все-таки… – начал было Иван Дмитрич.
– Отрекусь, – жестко оборвал его Дуров. – И хватит об этом, господа…
Поднимем бокалы, содвинем их разом, –
Да здравствуют музы, да здравствует разум! –
запел, как бы зачеркивая все – угасший вечер, застолье, жестокие слова.
А к повару Слащову частенько захаживал гость.
Их дружба была давняя: повар некогда служил в самофаловской гостинице, а приятель его, по фамилии Янов, там же, при ресторане, посудным мойщиком.
Что их сблизило – бог весть, разные они были до удивления. Слащов слабогруд, тщедушен, но задирист, выпивши, рвался в драку, лаялся непотребно. Янов же, напротив, поражал своей сдержанностью и миролюбием. Саженного роста, плечистый, с бычьей шеей, он среди прочих людей выглядел Гулливером, оказавшимся в стране человечьей мелюзги. При внешней непохожести друзья и в мыслях рознились чрезвычайно: Слащов считал, что требуется учредить равенство сословий так, чтобы господ унизить маленько, осадить, а рабочего человека, наоборот, возвысить, и тех и других обязательно уравнять в правах. Янов же со своим тихим нравом и богобоязненностью не мог этого допустить и твердо верил, что как оно от века заведено, так и должно оставаться до скончанья века.
Но было у них и общее: любовь к цирку и особенно к французской борьбе. Причем повар представлял собою, по-нынешнему сказать, болельщика и только, а Янов прямо-таки изнемогал от страшной телесной силы и мечтал в действительности схватиться с каким-либо знаменитым силачом, испытать, что он может, на что способен… И ежели способен впрямь, так и мойку в самофаловской гостинице – ну ее ко всем шутам (он черным словом никогда не кидался), и дорога в жизни у него откроется другая…
– Как думаешь, – спросил он однажды Слащова, – барин твой мне в этом дельце не посодействует?
– Какой барин? – удивился повар. – Это Натоль Ленидыч, что ли? Так нешто ж он барин… Эх, голова! Он – артист! И очень свободно даже посодействует. Пошли до него… Попытка не пытка, спрос не беда, а чемпионат на носу…
Анатолий Леонидович в саду копался (там еще новая новость: грот строили, подземный подкоп рыли), цветы сажал собственноручно у подножья мраморной девы. Было раннее утро, тишина, гости еще не набежали.
– Ну, ты, брат, – ого! – восхищенно сказал, разглядывая мойщика. – Фигура… Только, знаешь, тут ведь одной силы мало, надо приемы знать.
– Прием один, – скромно потупился Янов, – ломать и кидать на ковер.
Анатолий Леонидович рассмеялся.
– Что верно, то верно… А пробовал с кем?
– С ребятами маленько баловался. С Ачкасовым-кондуктором, с Проней.
– И как?
– Да кондуктора кинул, с Проней, считай, вничью.
– С Проней?! Ух ты, черт! Ну, давай, давай…
– Вы ему записку в цирк напишите, к Микитину, – сказал Слащов. – Без записки прогонит.
Дуров черкнул на листке из записной книжки, и приятели собрались было идти, да тут господин Клементьев, откуда ни возьмись. Узнав, в чем дело, тоже про приемы начал, но в разговор встрял Слащов, подстрекнул управляющего, чтоб на деле, мол, попробовал Янова.
– Ведь вы и сами – тоже фу, какой солидный господин!
– А ну-ка, ну-ка! – развеселился Дуров. – Суди, Слащов!
Через минуту господин Клементьев сконфуженно поднялся с земли и, отряхиваясь, сказал:
– Однако ты, брат, облом! Этак и кости переломать – раз плюнуть…
Полотняный купол цирка на Мясницкой тускло, красновато светился, как восходящая фантастическая планета из нашумевших уэллсовских романов.
Множество народу толклось у входа, глазело на небывалые изображения. В дрожащем сиянье вольтовых дуг грубо написанные исполинские фигуры возвышались над окошечками касс: борец и клоун. Залихватски закрученные колечками усы и пестрый наряд последнего приводили зевак в особое восхищенье. «Ну, этот врежет! – слышалось в толпе. – Нашему Дурову на зуб не попадайся!» И смеялись, заранее уверенные в том, что действительно в р е ж е т, да так, что, будь спокоен, не поздоровится…
Вокруг борца шли свои пересуды. Гадали, кто маска, перебирали имена знакомых городских силачей.
– А Проня? Проня? – волновались. – Проня-то будет ли?
– Что – Проня! Тут нынче сам Фосс борется…
– Шел бы ты со своим Хвосом… знаешь куда?
– Ах ты! Хам!
– От хама слышу…
Сцепились двое. И, верно, не миновать бы драки, но со стороны базара послышался заливистый треск барабана, грохот колес по булыжной мостовой.
– Дорогу! Дорогу! – птичьими голосами кричали откуда-то вдруг появившиеся карлики, крошечные человечки с игрушечными барабанчиками. – Дорогу Анатолию Дурову!
– Королю смеха дорогу! – взревело бог знает откуда, словно сверху, из низкой тучи, на черноте которой нет-нет да и проскальзывали голубые змейки приближающейся грозы.
– Королю смеха! – чирикнули карлики.
Толпа расступилась, и по залитой молочно-белым светом площадке перед балаганом, направляясь ко входу, разбитыми копытами прошлепала седая кляча с какой-то жирной надписью на ребрастом боку.
– Вот это махан! – загоготали в толпе. – Ух ты!
– Не то на живодерню?
– А Дуров где же?
– Гля, брат… на ей – вывеска! «Ра-бо-чий… во-прос»…
– Га-га-га!
– Видать, не жрамши, вопрос-то!
– Ребяты! Чего волокет-то… Деньги!
Кляча тащила размалеванную тележку, нагруженную мешками; множество нулей опоясывало бока мешков, тем самым обозначая (как это делалось на журнальных картинках) несметное богатство.
– Мильены волокет, а ты – махан!
– О, господи! Боров, гляди, на мешке-то!
– А на ем что написано? Вон, на брюхе-то!
– «Ка-пи-та-лизм»! – прочел грамотей.
– А ить верно, на купчину смахивает! – хохотали искренно, удивлялись, предвкушали веселое зрелище.
Свинья восседала важно, похрюкивала.
За тележкой брел козел с прикрепленной к рогам табличкой «Пресса», тащил клетку на колесиках, где, всполошенные ярким светом и гомоном, надсадно орали утки. Тут уже и пояснять не приходилось, всякому было ясно, что это за утки.
Верхом на огромной розовой свинье смешную процессию замыкал Анатолий Дуров.
Первый и единственный, как гласила афиша.
Рыженькая была в ударе.
За всю короткую собачью жизнь ее никто не привечал, никто не почесывал за ушами, не говорил ласковые слова, а только били чем попадя, сердито орали и гнали прочь.
В большом, похожем на лес старом парке собак бродило множество, все были голодные и злые. Урвать от них что-нибудь, хоть обглоданный мосол, Рыженькая не могла по своим слабым силенкам и ходила вечно голодная. Когда же осмеливалась попросить у людей, ее жестоко колотили, насмешливо и злобно кричали бранные слова. Так горестно жила она, бедняга, пока не появился в парке веселый темноусый красавец, который ее – впервые в жизни – приласкал, погладил нежно, пробормотал непонятное, но, верно, очень хорошее слово: «Со-ба-ка! Соба-а-ка»… И тут уж она на выдержала, взвыла от жалости к себе, от предчувствия чего-то светлого, что, кажется, собиралось увенчать ее горькое собачье существование.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20