А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Волна хлестнула по щеке, я набрал полный рот воды, поперхнулся и от неожиданности глотнул - горькая! Соленая морская вода, какой я еще не пробовал в жизни. И тут осмелел окончательно: давай, давай, а ну, навались, волны! Теперь я не жмурился, а смотрел им навстречу, и не только смотрел, а плыл: на горку с горки, с горки - на горку. Только не открывать рта, а дышать носом.
Так я барахтался, не заметив, что берег отодвинулся от меня на порядочное расстояние. Пощупал ногами дно и похолодел - не достать. Назад, назад! Я что есть силы загреб руками и почувствовал, что плыву на месте. Волны, откатываясь от берега, не пускали меня обратно. "Когда тонешь, главное не растеряться, взять себя в руки..." Кто это сказал? Я еще не тону. Вот почему мичман не пускал... И еще кто-то говорил, что в шторм море катится не только к берегу, но и от берега, может запросто унести. А на берегу - ни души, и, если начну тонуть, бесполезно кричать, все равно в этом грохоте никто не услышит.
Я опять попробовал достать ногами дно, и в тот момент, когда мне показалось, что пальцы коснулись песка, услышал крик. Не может быть! Здесь же нет никого... Мне стало жутковато.
Но крик повторился. "Эй... Эй... Пома... и через несколько секунд: ...гите ...гите!" Я повернулся на голос и в провале волны увидел стриженую голову и размахивающие руки. Метрах в двадцати, не дальше. Опять накатывалась волна, и опять захлебывающийся вскрик.
Я и тогда не мог понять и сейчас не представляю, как в этой сумятице волн доплыл до тонущего. Огненные круги вспыхнули перед глазами, кто-то, словно клещами, обхватил мою шею. Я крикнул, чтобы отпустил, и захлебнулся. Так, в погруженном состоянии, сам головой вниз, я волок его почти до самого берега. Думал, легкие взорвутся. А он уже по колено в воде стоял, все не отпускал. Я собрал последние силы и вырвался. И вдруг увидел, что это Сулимов, левофланговый, тот самый, который намекнул мне насчет Большого театра.
Я никогда в жизни не ругался, а тут...
- Эх, ты... - сказал я, не попадая зуб на зуб.
Он ничего не ответил. Все икал, натягивая робу. И потому, как он озирался, можно было догадаться, каким путем добирался до моря. Перед тем как шмыгнуть в кусты, Сулимов, не поднимая глаз, сказал:
- Ты только мичману не говори, что я... это самое... ну... плавать не умею.
Выждав, когда по всем расчетам Сулимов должен был оказаться в кубрике, я заспешил обратно. За какой-то час мое отсутствие вряд ли обнаружили. Приду как ни в чем не бывало.
Подтягиваясь на заборе, я осторожно заглянул во двор. Вокруг не было ни души. И, уже переваливаясь через острые штакетины, услышал воркующий басок:
- Смелее, смелее, товарищ Тимошин! Или каши мало ели?
Это был мичман, который вырос словно из-под земли. У меня отнялся язык.
Колдовство. Я не верю ни в какие телепатии. Но мичман обладал особым чутьем на все мои каверзы и оплошности. В этом за время прохождения курса молодого матроса я убедился не однажды.
За первое морское купание я расплатился первым нарядом вне очереди.
Видели бы мать и отец, видела бы Лида, видел бы Борис... Как хорошо, что они не могли этого видеть!
Я стоял перед строем, а мичман ходил взад и вперед, растолковывая смысл моего проступка. Мне особенно запомнилось новое словечко, которое он повторил несколько раз, - "самоволка".
Ребята переминались с ноги на ногу и жалостливо поглядывали в мою сторону. Переживали. И лишь у Сулимова в глазах застыло непонятное выражение. Словно бы он хотел что-то сказать, но не решался. Когда наши взгляды встретились, я ему подмигнул. Сулимов отвернулся.
- А теперь, - сказал мичман, закончив нравоучение, - марш в гальюн, Тимошин. И - чтоб до блеска! Проверю лично.
Я набрал в ведро воды, взял тряпку и побрел выполнять первый в жизни наряд вне очереди.
Чистить гальюн - занятие не из приятных. Я не был белоручкой, но...
Лазая на коленях с тряпкой по кафельным плиткам, я и не заметил, как в дверях появился Сулимов. Он, наверное, уже долго стоял и молчал.
- Мотай, мотай отсюда, - сказал я, стирая с лица грязные капельки пота, - видишь, гальюн закрыт на учет.
- Да я не по этому делу, - ответил Сулимов. - Давай помогу.
Я отказался наотрез. А самому все-таки было приятно. "Значит, не тюфяк, - подумал я, - значит, заела совесть". И когда через несколько месяцев сдавали зачет на стометровку, я приплыл самым последним опять из-за Сулимова, потому что подстраховывал его, тащился позади. К тому времени Сулимов уже держался кое-как на воде.
Мичман кольнул:
- Языком, Тимошин, вы работаете хорошо, а плаваете хуже топора. Вот руками бы так работали и ногами.
Не знал мичман, почему я оказался на финише последним. Не знал он и того, почему в часы купания (дал все же командир "добро" на море) двое его матросов старались не удаляться от берега. Я потихоньку передавал Сулимову весь опыт, накопленный на подмосковной Десне. Научиться плавать на море было несравненно легче.
Я ходил в нарядах, как в репьях, и был глубоко убежден, что на службу прибыл для того, чтобы стать козлом отпущения у мичмана. Почему именно ко мне он так придирчив? И самое обидное - но с кем поделиться: приказы не обсуждаются. Был бы рядом дом, сходил бы к отцу посоветоваться. Так, мол, отец, и так - рассуди нас с мичманом, кто прав, кто виноват. Но ведь даже в письме об этом не напишешь. И потом неизвестно, как отнесется отец. Может, одобрит действия мичмана. Во всяком случае, за гальюн меня не похвалит, вернее, не за гальюн, а за самовольное купание в море.
Потому, наверное, я и не посылал домой писем. Брошу в почтовый ящик открытку: "Служба идет нормально", и все. Врать не хотелось, между строк отец разгадал бы криводушие.
Пооткровенничать с Борисом? Но ему решил написать уже с корабля. Получит - все поймет.
Только Лиде я еще с берега, как раз в тот вечер, когда получил внеочередной наряд, написал длинное письмо. Не про то, как мыл гальюн. И не про то, как маршировали до седьмого пота.
Как сейчас, вижу голубоватый лист бумаги из финского почтового набора, подаренного Борисом. И по этому листу, как по штильному морю, вывел печатными буквами: "Привет с ракетного крейсера!" Какое ей дело до того, что сижу я сейчас в кубрике на берегу и что десять минут назад сдал мичману вымытый до блеска гальюн? Пусть думает, что я в море, и пусть гордится. Наверняка покажет письмо своим родителям, подругам.
Недрогнувшей рукой я продолжал: "Только что отдали швартовы, и наш корабль, покинув погруженный в мирный сон порт, вышел в открытое море. Я пишу тебе урывками, потому что стою на вахте. Извини за почерк - сильная волна, нашу стальную махину вздымает двенадцатибалльный шторм.
Моя вахта - на капитанском мостике рядом с командиром. Я у него правая рука. Он так всем и сказал: "В случае чего, меня заменит Тимошин. Несмотря на молодость, он смелый, мужественный моряк". И я стою, не сводя взора с компаса. Наш курс - в дальние, суровые моря, а в какие, сама понимаешь, сказать не могу.
Несколько слов о корабле. Это настоящий красавец. Его длина - с Калининский проспект. Орудийные башни - как высотные дома. А боевые ходовые - чуть пониже. Мощь ракетных установок (тут я зачеркнул целую строку - нельзя же писать о мощи) сильна, можем достать врага в любой точке земного шара. В общем, спи спокойно и знай, что у тебя надежная защита - твой Пашка.
Вокруг без конца и края - море. Иногда мелькнет акула или кит, дельфинов мы и не считаем. Соленый бриз обдувает наши лица, но мы стоим не дрогнув на своих боевых постах.
Полчаса назад командир спустился в каюту выпить чашку кофе.
"Остаетесь за меня, Тимошин", - сказал он.
Я молча козырнул и еще зорче начал всматриваться в бушующую даль.
"Так держать! Право руля!" - то и дело командовал я рулевому. Послушный моей воле, корабль шел строго намеченным курсом.
Командир на вахту не торопился, ибо во мне был уверен, как в себе. Все было спокойно. И вдруг в грохоте гигантских волн с вершины грот-мачты, на которой стоял матрос-наблюдатель, раздался крик: "Человек за бортом!"
"Стоп, машины! Полный назад!" - скомандовал я.
Корабль остановился, и в волнах, в нескольких ярдах от борта, я увидел нашего мичмана. По правде сказать, у нас с ним были натянутые отношения, потому что не он, а я замещал командира. Но личные отношения в сторону. Не раздеваясь, я прямо с мостика прыгнул в море это примерно с высоты двенадцатиэтажного дома - и поплыл на выручку боевого товарища.
Когда командир вышел из каюты, дело было сделано. Мичман уже был на борту, его переодели в сухое белье. Жив-здоров и невредим... (Ну и здоров же я врать, или, как говорят на флоте, "травить".)
"А я иначе и не предполагал, - сказал мне командир, - вернемся в порт - представлю к награде".
Какую же награду дадут, не знаю. Я сделал все, что мог, и честно выполнил морской долг.
Сейчас мы снова идем в суровых широтах, и надо быть начеку.
На этом кончаю. Надо пройти по кубрикам, по машинному отделению, поговорить с экипажем, наметить дальнейшие пути улучшения боевой и политической подготовки.
Письмо тебе отправят с вертолетом. Пиши по прежнему адресу, на старый город и в/ч. Почта у нас одна. Твой Павел".
Я хотел написать "Обнимаю, твой Павел", но постеснялся - мало ли кому Лида покажет письмо.
Дней через десять, когда прошел почтовый срок "туда-обратно", я начал ревниво посматривать на пачку писем, приносимых почтальоном. Ответа от Лиды не было. И до сих пор нет. Может быть, не получила, а возможно, что-то прочитала между строк - догадалась. И я чувствую, как краснею, тоже еще, сочинитель...
..."Тик-тик, тик-тик" - скоро на вахту. Не на крейсере, а на СКР. Но зато на вахту настоящую. А там, в сухопутном кубрике, на бывшей моей койке очередной салажонок ложится под одеяло в "гд". Засыпает себе безмятежно, рационализатор, и ему невдомек, что он-то новенький, а мичман прежний, один для всех. И кто-то через забор по той же тропке крадучись побежит смотреть на море. И первооткрытием будут для него волны, соленая терпкость воды. И все опять повторится сначала...
Так-то оно так. Но почему все-таки от Лиды нет писем. Что случилось? Если не понравилось то, что я натравил насчет ракетного крейсера, так это шутка. Неужели не видно? Не такой уж я пустой кнехт...
Я перегибаюсь через койку и, как циркач с трапеции, свешиваюсь к рундуку. На ощупь знаю, где лежит то, что мне надо. Вот! В сборничке рассказов Лемма - конверт. В нем другой, поменьше. И в этом синем конвертике, как в маленьком сейфе, ключ от которого имею только я, лежит драгоценность - полуистертый листок бумаги. Буквы теперь - особенно при сизом дежурном свете - трудно различить. Но я давно знаю наизусть каждое слово: "Как не стыдно! Ведь просила же открыть, когда переоденут в форму. Так и знала, что не удержишься. Целую, Лида".
"Це-лу-ю..."
3.
Последний раз мы увиделись с Лидой не в тот вечер, когда она передала мне письмо. Нам суждено было встретиться еще, и устроил это вот друг так друг! - Борис. В день моих проводов в армию, а точнее, утром он пошел на неоправданную, быть может, жертву - пропустил подряд две лекции в институте. Поступить вот так решительно мог только он. Борис захотел проводить меня до самой станции, до самого поезда, до самого вагона, до самого прощального свистка.
Когда, перед тем как выйти из дому, мы присели на минутку и замолчали, я взглянул на стенные часы, что метрономом уже отсчитывали мои шаги. Часы показывали восемь пятнадцать утра, до отхода электрички был еще примерно час. Но мы выходили с запасом, потому что на вокзал решили идти не по кратчайшей дороге, а по Апрелевской улице - такова традиция в нашем подмосковном городке, эта улица ведет в армию.
Да-да, это та самая Апрелевка, чье имя по всему белому свету кружится на граммофонных пластинках. "Ордена Ленина Апрелевский завод..." Это город честного песенного труда. И я горжусь, что родился и живу в Апрелевке, единственном в мире городе, где улицы носят названия всех времен года. Январская, Февральская, Мартовская... А начало начал апрель, и по звону капели "Апре-левка, Апре-левка..."
Давным-давно, когда вся Апрелевка состояла из одной только этой улицы, по ее ухабам скрипели подводы с рекрутами, собранными в окрестных деревнях. Все дороги сходились на улице, которая упиралась в железнодорожный шлагбаум. И вот он: "Стоит состав - сорок вагонов и паровоз на всех парах". Так поется в песне, сочиненной безвестным гармонистом в те далекие годы, что отсюда и не увидать. Называется песня "Апрелевская длинная" не от улицы ли, по которой в безысходной тоске плелись вереницы провожающих? И заунывно всхлипывала и голосила гармонь.
"Апрелевскую длинную" никто не записывал, ее подсочиняли на ходу. И, подобно старым домам, на месте которых вырастали новые, забывались прежние куплеты, и другие голоса подхватывали иной припев:
Не скажет маменька родная:
"Вставай, сынок, попей чайку".
А скажет воинский начальник:
"Кругом, налево, шагом марш!"
Может, только этот куплет и остался от старой песни?
В июньские дни сорок первого года над Апрелевской улицей не умолкала "Длинная" ни днем ни ночью. Сотни сапог прогромыхали по ее камням вслед за новым куплетом:
Враги напали на Отчизну,
Прощай, Апрелевка моя.
И если вас я не увижу,
То знайте, пал героем я!
Апрелевка, Апрелевка! Сколько невест не стало женами, сколько жен стало вдовами. Напрасно выходили они на дорогу в майские дни сорок пятого: "состав сорок вагонов" не привез обратно многих из тех, кто ушел в армию по Апрелевской. Но опять цвела сирень, рдели рябиновые гроздья и один за другим шли мимо старых палисадников новые гармонисты.
Удивительно: если тебя провожают всего несколько человек, выйди на Апрелевскую улицу с гармонью - и вот уже целая толпа за тобой, да такая дружная, словно эти парни и девчата только и делали, что дожидались, когда наконец пройдутся вместе до станции. А девчата, откуда они вдруг берутся, на любую только глянешь - и влюбишься.
И что еще удивительнее - рядом с новобранцем, который так себе парень, ни два ни полтора, ни лицом ни ростом не вышел, смотришь, рядом с ним такая девушка павой вышагивает, что хоть сейчас под венец. Словно не в армию, а в загс провожают. Словно не его, сорванца и забияку, у которого синяки под глазами не сходят со школьной скамьи, а ее - почет и уважение - вышла чествовать вся Апрелевка. А подвыпивший родитель этого новобранца вдруг приосанится и не устанет пожимать встречным руку.
"Что, Петрович, сынка в армию снарядил?"
"Дак оно как положено, Иваныч!"
"Ну-ну... А чья это рядом с ним?"
"Невеста его, чья ж еще!"
"Смотри-ка! Солдат и жених, стало быть?"
"Дак оно как положено!"
И взыграет гармонь, и подхватят голоса не печалью, а надеждой:
Прощай, Апрелевка, мы знаем:
Солдат девчата подождут.
Теперь настал мой черед пройти по Апрелсвской улице. И все, как у всех. И веселая толпа, и гармонь впереди. И бодрящийся отец, и мать, едва сдерживающая слезы. И впереди до самого шлагбаума дорога, правда, не в ухабах, не в булыжниках, а в рыжем, заезженном машинами асфальте. Тысяча раз "спасибо" Борису! Он шел все-таки рядом. Красное кашне из-под плаща через плечо. В правой руке мой чемодан, в левой - новенький портфель с бронзовой застежкой. С вокзала Борису надо ехать в Москву, в институт. И его портфель значил, конечно, куда больше, чем мой чемодан. Там конспекты, учебники, а здесь - пара белья, бритва, мыло, зубная паста. Там руда науки, из которой Борис выплавит синий ромбик с золотым гербом посредине - красу и гордость дипломника, здесь - походные атрибуты, уложенные согласно предписанию военкомовской повестки.
Я с завистью поглядывал на лоснящийся портфель, но не осуждал Бориса. Он прав: каждый как может. И не поддайся я минутному малодушию, не пойди на поводу у отцовского "все успеется", сдай я, в конце концов, документы в тот же финансовый институт - я не топал бы сейчас во главе толпы под переливы "Апрелевской длинной". Сидели бы мы сейчас с Борисом в электричке, листали конспекты. А там... Какое мне было бы дело, что там! Поживем - увидим. Не все улицы Апрелевские, и не все, как сейчас вот эта, упираются в полосатый железнодорожный шлагбаум.
- Ты чего нахохлился, как побитый петух? - Это Борис. Надавил плечом, заговорщицки подмигнул: - Ты чего нос, спрашиваю, повесил? Оглянись, гвардеец! Раз, два, три! Кругом!
Я обернулся и сразу как будто прирос ботинками к асфальту. Позади меня, на расстоянии нескольких шагов, прячась за других провожатых, шла Лида. Шла не одна, с подругой под руку. Незнакомая девчонка. Я сразу понял - для отвода глаз.
На Лиде была коричневая болонья, из-под воротника ласково выглядывал голубой газовый шарфик. И снова, как вчера ночью на фоне рябиновой ветки, мне показалось, что здесь, на дороге, я разглядел в Лидином лице что-то очень новое, чего не мог заметить раньше.
- Ну что, усюрпризел я тебе, а? - спросил Борис и тут же крикнул, пятясь, хватая Лиду за рукав:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12