А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Я встал.
— Пожалуйста, отпусти его, — взял я за руку Пашку. — Пожалуйста!
Котик вывернул голову. Удивлённый его глаз уставился на меня. И только в эту минуту я понял, за что Котик меня двинул. Отомстил мне — я посмел заступиться за его мать!
— Пожалуйста, — задрожавшим голосом попросил я ещё более горячо, чем раньше, — отпусти его! Он не будет больше! — сказал я фразу из детского сада, которую никогда не говорил, но которая, оказывается, въелась в меня.
И Пашка снял ногу с Котика. Величественно сказал:
— Встань!
Он напомнил мне Пугачёва из «Капитанской дочки». Так важно Пугачёв разговаривал с теми, кого миловал.
Котик встал и удивлённо уставился на меня.
— Я тебя давно приметил, — повторил он капризно, но, покосившись на Пашку, поспешно буркнул: — Ну, я пошёл, мне на другой этаж.
А я смотрел вслед Котику, и слёзы обливали меня изнутри. Они не лезли наружу, оставались во мне, но их было так много и такие горячие они были, что я кинулся в туалет и сунул лицо под холодную воду.
«Не уходи, Котик!» — кричал я молча что есть силы.
— Он што, вшё-таки шильно шарахнул?
— Нет, что ты! — Наконец я вытащил голову из-под воды. Надо бы поблагодарить Пашку, но слов не было, я лишь смотрел на него сквозь текущие по лицу струи, и мне казалось: верёвка — совсем короткая, и вот сейчас, через мгновение, мы с ним превратимся в одно существо.
Был такой момент. Ничего особенного в тот день не случилось: мы просто ехали на пароходе.
Кругом вода. Павел называл это водохранилищем, а я — морем. Мне так хотелось увидеть море! Павел рассказывал, море — это вода и солнце. Так и было: вода и солнце. А ещё — цвет. Не один, разные: серо-ржавый, золотисто-матовый, зелено-голубой. Не столько даже в цвете дело, сколько в свете, пропитавшем цвет, не похожем ни на свет дня, ни на свет солнца. Мы стоим с Павлом на палубе, на самом носу. Свет омывает нас, втекает в нас, течёт сквозь нас, и в какое-то мгновение — ни парохода, ни моря, один свет, и сливает он нас с Павлом в единое целое. Я — Павел, Павел — я. Запах раскалённой железки, солнца, свежего огурца… где запахи Павла, где мои? И вовсе не обнимает меня Павел, он лишь стоит рядом со мной, едва касаясь боком. Как же так получилось: я — он, он — я?
Оставшись без Павла, я так жаждал вернуть то ощущение! Припадал к окну, вызывал тот день. Серое здание исчезало, начинала рябить солнечная вода, но тот свет не возникал. И, хотя я чувствовал Павла где-то рядом, очень близко к себе, ощущение — он это я, я это он — не возвращалось.
Почему же сейчас здесь, в туалете, где вокруг кричат, брызгаются, курят мальчишки, а по лицу стекает вода и шуршит своим «ш» Пашка, — запах раскалённой железки?
Нет того света, да и день вовсе не солнечный, и никакого моря-водохранилища нет, а что-то… — то самое, что тогда. То мгновение вернулось?
7
Моя жизнь растекалась в несколько.
В одной — окна моего дома, с серым зданием, закрывшим встающее солнце, и большие — школьные, с деревьями за ними и птицами, тощая мама, детали быта (видеть их научил меня Павел), узкоглазая учительница с резким голосом, несущиеся по перемене ребята.
В другой — ничего сегодняшнего нет: мы с Павлом идём по двору или по улице или по лесу, плывём на пароходе, смотрим фильм, спектакль, читаем… — эпизодами повторяются быстро проскочившие годы, возвращают даже мелочи, которых я сгоряча, проживая те годы день за днём, не заметил.
ИЗ
Третья моя жизнь — я иду за матерью, утопая босыми ногами по щиколотку в пыли. И, наверное, так бы и осталась эта жизнь — бесконечной дорогой в никуда, если бы однажды мать не поднялась над ней прямо на моих глазах.
Это случилось посреди перемены. Снег, засыпавший деревья, совсем не напоминал пыль, но в какое-то мгновение, которое я не успел заметить, деревья вместе с сегодняшним снегом исчезли, прямо передо мной пала дорога и — мать, как всегда, впереди. Я не заметил перехода. Идёт мать и вдруг отделяется от земли. Не в своей тёмной юбке и светлой блузке. Облаком? Формой своего тела? Не знаю. Знаю: это мать. И свет режет глаза, тот, благодаря которому мы с Павлом совпали вместе. «Подожди», — зову я мать и делаю рывок к ней. Она растворяется в свете высоко над дорогой.
Одно мгновение.
Потом сразу я — в классе. Значит, как-то я попал в класс?
Не хочу, чтобы мать поднималась к небу. Это уже было!
Жизнь моя первая занимает половину всей, если не считать сна. Вроде слышу и что говорит учительница и что — ребята, но остаюсь нем. Написать на листке бумаги мне легче, чем что-то сказать: письменные работы выполняю чуть ли не мгновенно — рука сама пишет. И наша учительница, словно понимая это, никогда не спрашивает меня. Если хочет поставить отметку, кладёт лист бумаги передо мной и просит написать ответ на вопрос. Иногда вызывает к доске — решить задачу. Я чувствую, ей очень хочется, чтобы я заговорил, но, даже если бы она попросила, я не смог бы: слова не идут из меня. Будто какая преграда воздвигнута между мною и миром: фраза, сформулированная, бьётся об эту преграду, беспомощная, и остаётся во мне. Зато из головы она стекает в руку и, сорвавшись с пальцев, легко ложится на бумагу.
Я готов заговорить лишь в случае, когда Пашка стоит, опустив голову, ковыряя ногой пол. Во мне начинается зуд — скорее подсказать!, а то опять ему влепят двойку, и, не дай Бог, останется он на второй год, что тогда мне делать — без Пашки? Я проговариваю ответ про себя и посылаю Пашке, но он не принимает и с новой двойкой усаживается на место.
Я решаю спасти его от второго года. Однажды, в один из обычных зимних дней, не то во втором, не то в третьем классе, все домашние задания делаю в двух тетрадях. Конечно, я не могу прочитать за Пашку текст, но зато могу выписать новые слова с пояснениями. Едва перешагнув на другое утро порог класса, иду не на своё место, а к Пашке. Выкладываю из портфеля на его стол тетради по письму и по математике.
Пашка открывает одну, потом вторую.
— Это что такое? — спрашивает заикаясь, разглядывая решения задач и строчки упражнения.
Я молчу и, как он обычно, ковыряю ногой пол. На обложках он видит свою фамилию и — заикаясь, спрашивает:
— Ты, ты… это… для меня задание сделал? — Орёт: — Ты. чего это, думаешь, я — слабак? Что, не могу, што ли, сам, да? Думаешь, я дурак, да? Эко ты меня приложил! Эко!
Он орёт, и пляшут чёрно-золотые точки в его глазах.
Я не понимаю смысла его слов, но он — говорит со мной, смотрит на меня!
— Да я… да ты… ты смеёшься надо мной?
Надо идти на место, но от красных щёк Пашки и бешеных глаз в меня вливается та же сила, что от слов или прикосновений Павла.
И, наверное, я стоял бы около Пашки и смотрел на него всю свою жизнь, если бы Софья Петровна не взяла меня за плечи и не сказала бы:
— Ну, иди, иди. На перемене наговоришься. Пора начинать урок.
Под её сильной рукой я сдвинулся с места.
На перемене меня опять поднесло к Пашке, и я наконец задал ему один из вопросов, когда-то голодом долбивших мой желудок:
— Ты знаешь, куда уплывает человек? Он вытаращился на меня.
— Искать новую землю… на корабле по морю или океану, — произносит неуверенно Пашка.
Он явно не отвечает на мой вопрос, но я молчу, он и сам чувствует, что не отвечает. Но то, что он говорит, тоже интересно.
— Ты плавал? — спрашиваю я. Может, по воде тоже человек уплывает? Павел говорил, жизнь началась в воде.
— Не-е, — жалостно тянет Пашка. — В кино видел, как плывут. Небось, смотрел по телеку «Дети капитана Гранта»?
Я не смотрел и даже никогда не слышал такого имени — «капитан Грант». А мать уплыла вверх. Я так бежал в тот день домой! Но она вернулась.
— У меня чего есть, — после долгой паузы Пашка вытаскивает из кармана цветную бумажку.
Павловым взглядом птица смотрела на меня. У Павла — клюв птицы.
— Мне один хмырь дал, ему из-за границы выписали. Батман. Там играют в это.
— Как?
Сейчас птица сядет на подоконник и влетит в мою комнату!
— Не знаю, — говорит Пашка, а я кидаюсь к двери, несусь по коридору, по лестнице, чуть не кубарем, и — на улицу.
Ключ всегда у меня на шее, а про пальто я забыл. Мороз вцепляется во все мои обнажённые места, но я несусь так, как несся через зал детского сада к Павлу в последний наш общий с ним день.
В окне птицы с глазами Павла нет. Я с трудом надавливаю на ручку, распахиваю окно, высовываюсь, шарю глазами вокруг. Нет птицы. Только около серого дома стоит чёрная машина.
Идёт урок, когда я возвращаюсь в класс. Софья Петровна кивает мне:
— Давай, давай скорее!
А я смотрю на Пашку. Верёвка между нами натягивается его удивлением, и я иду не на своё место, а к нему.
«Он не приплыл», — хочу сказать, не говорю, стою перед Пашкой и смотрю на него, не умея сделать ни одного движения и не понимая, что со мной.
Подходит Софья Петровна.
— Твоё место там, — машет она рукой. — Но, если хочешь сидеть с Пашей, давай попросим Витю пересесть. Ты можешь, Витя, уступить своё место… — Софья Петровна ещё что-то говорит, я не понимаю, верёвка между мной и Пашкой укорачивается, укорачивается, и я — обжигаюсь о Пашку. И по мне разливается покой.
— Я чего… мне всё равно, — слышу я голос Вити. — Я чего, я даже рад избавиться… — На Пашкин стол брякается мой ранец. — И все дела!
Звучат голоса Софьи Петровны, Вити, я смотрю в Пашкины круглые обалделые глаза и чего-то жду.
Мне нужно обойти весь ряд, чтобы сесть на новое своё место.
— Паша, пропусти Иова, пожалуйста, — просит Софья Петровна.
Пашка встаёт.
Меня накрывает волной. Я весь мокрый, словно искупался. Слизываю воду с губы.
Сидеть рядом с Пашкой — незнакомое ощущение. Вижу то, чего не замечал раньше. Пашкины руки мелких красных цыпках. И у себя вдруг увидел на пальце красный рубец — след от раскалённого ножа, родинку между указательным и средним.
Что говорит Софья Петровна, не слышу. От виска Пашки к моему — натянутая струна, не даёт мне повернуть голову к Пашке.
— Айда с горы, на железке…
Без подготовки, без предупреждения Пашка вводит меня в жизнь, о которой я до сих пор понятия не имел.
Съезжать с горы на железке. Гонять битку на катке.
Ни у Пашки, ни у меня коньков нет, но он носится по льду, как по земле, и зазывает меня. Однажды и я ступаю на лёд. Ноги разъезжаются. Так бывало, когда я не ел много дней. Руками хватаюсь за воздух.
Такой стала моя жизнь с Пашкой. Пощупать могу, а ухватиться за все его железки, палки, мечи, штанги не могу, хотя Пашка настырен и суёт меня носом в предметы и свои дела.
Главной моей жизнью по-прежнему остаётся мать. Хлопает дверь. Это утро. Мать ушла на работу.
Вечером снова приходит теперь не одна, и ужин ждёт её иногда до утра.
Что, где, когда она ест? Как проживает свой день? Я не знаю. И потому ступаю на её дорогу…
Свет — сверху. Свет — впереди.
«Где мы?» — спрашиваю мать. Она не оборачивается ко мне. Слышит, не слышит? Знает, не знает, что я бреду за ней? Если знает, почему не прогонит?
Никогда она ничего не запретила мне, никогда не наказала.
Лучше бы запрещала, лучше бы наказывала… Пустое место я для неё. Иначе как может она при мне спать с мужчинами, выворачивать их наизнанку — передо мной?
Мужской голос — аккомпанемент моей вечерней жизни.
В жизнь матери я теперь включаюсь, лишь когда она остаётся одна. Приоткрываю свою дверь и слушаю её молчание.
О чём она молчит? О том, что услышала сегодня? О том, что услышала от Света? Или до сих пор — о Павле?
Я же вижу их, её и Павла, рядом. Они идут по тем тропам в том лесу, где ходили мы с Павлом, они сидят, припав головами друг к другу, в театре или на концерте.
Незадолго до гибели Павел привёл меня в Консерваторию.
В этот раз он не приобнял меня, как делал всегда, когда мы с ним ходили в театр или в кино, сказал:
— Играть будет мальчик. Мой совет: начни слушать с закрытыми глазами, чтобы сразу войти в музыку. Люди делятся на тех, кто любит музыку, и на тех, кто не любит. И если ты относишься к первым… — Он оборвал себя на слове и добавил: — А вдруг ты захотел бы учиться?! — И снова после паузы: — Я купил бы тебе инструмент…
У нас в доме звучала только мамина музыка. И, если судить по моей реакции на неё, я отношусь к первой категории.
Я сидел с закрытыми глазами и почему-то видел картинки совсем из другой, не моей жизни.
Рыжая гора. Водопад срывается с неё — белые бурлящие вихри воды срываются вниз.
Изрытая, на километры раскинувшаяся долина, серо-бурая.
По ней ни пройти, ни проехать. Никогда здесь ничего не росло. Ни зверь, ни человек не приходил сюда. Это — Земля или какая-то иная планета?
Прозрачный воздух. И, словно игрушки на ёлке, висят прямо в воздухе зигзаг молнии, ветка цветущего жасмина, паутина, в которой бьётся злая гримаса лица…
Картинки мелькали. Я карабкался в гору, срывал с неба ветку жасмина и обжигался о молнию: Я подставлял ладони под воду, а вода отшвыривала руки, не давалась, ладони горели огнём.
Я словно вкручен в жизнь не знакомой мне стихии, в жизнь мироздания, в которой, как бы пи старался, разобраться не смогу. Проявились не видные глазу явления, слышатся не слышимые обыкновенному уху голоса.
Я открыл глаза, когда кончился концерт.
Мальчик стоит на краю сцены — под грохотом аплодисментов, криками «Браво!», «Гений!», «Ещё!»
И я смотрю на мальчика. Кажется мне: он — это я, он похож на меня. И это во мне родилась такая музыка, которая всем открывает не видимое глазу, не слышимое уху.
Я хочу учиться играть, хочу когда-нибудь сам создать подобную музыку, чтобы понять то, что не видно глазу, не слышно уху.
И я сказал Павлу, что хочу учиться. И Павел обещал купить мне инструмент.
Стою возле своей приоткрытой двери, дышу воздухом моей матери, слушаю её молчание.
И это не я, это мать сидит рядом с Павлом в театре и в консерватории. Они чуть касаются головами друг друга, и у них — общие мысли, общие чувства.
А мальчик на сцене — я. Они вдвоём пришли слушать меня. И они оба любят меня. И горды, что это я вызвал овации, и крики «Браво!», и вздохи, и просветление в сотнях людей.
О Павле ты молчишь, мама?
9
Звонок раздался, когда я уселся делать уроки.
Я очень хотел есть, но уроки мешали мне, я любил поскорее от них отделаться. А потому, едва переступив порог, тут же садился за учебники.
Кто бы это мог быть?
Днём никто не приходит. Раньше заглядывал электрик снять показания счётчика, но уже давно он научил меня делать это, и теперь я диктую ему цифры по телефону.
Мама в такое время прийти не может.
Софья Петровна часто повторяет нам: «Будьте осторожны. Не открывайте двери, пока не удостоверитесь, что пришёл свой, ни с кем чужим на улице не соглашайтесь идти. Детей воруют».
— Кто там? — спрашиваю, не открывая двери.
— Почему ты ко мне не приходишь, Тётя Шура!
Она входит быстро, словно боясь, что я, открыв, тут же дверь захлопну.
— Что случилось? Ты обещал приходить. Не заболел? — Я молчу, ковыряю, как Пашка, пол. — Вижу, здоров. Ты — в форме, значит, в школу ходишь. Небось, хочешь есть? Я тут тебе принесла блинчиков.
Она не идёт за мной в кухню, а решительно направляется в материну комнату. Глаза её стреляют вокруг.
— Что же это у тебя пылища какая! Что же это у тебя разбросано всё?!
Я недоумённо оглядываюсь. Что может быть разбросано?
У мамы вещей нет, разбрасываться нечему. Все вещи или на ней, или в шкафу, или сохнут в ванной. .
Тётя Шура идёт прямо к столу, на котором горой навалены мамины бумаги.
В одну секунду оказываюсь перед ней, раскидываю руки — нельзя!
Я не объясняю, почему нельзя.
— Как же ты можешь делать тут уроки? — говорит тётя Шура.
Я веду её в свою комнату. На моём столе лишь тетрадка и грамматика. Остальные учебники — на полке, которую подарил мне Павел.
— Ну это другое дело. А я уж испугалась, что ты живёшь в таком хаосе. У тебя чисто, — хвалит она. — А всё пол вымыть было бы к месту. — И она снимает с себя тёплую синюю кофту. — Дай-ка мне тряпку, я тебе наведу чистоту, не останется ни пылинки.
— У нас пылесос есть, я каждый день… — попробовал было я оправдаться, мол, пол — чистый, но тётя Шура, не слушая, пошла в ванную.
— Тряпки не вижу. Где у тебя тряпка? Я пожимаю плечами.
Мы никогда пол не мыли. Один раз Павел вызвал паркетчика, который нам его отциклевал, покрасил и натёр.
Теперь увидел: во многих местах краска стёрлась.
— Нельзя паркет мочить, — повторяю слова паркетчика.
— Когда он грязный, можно, — твёрдо заявляет тётя Шура. — У тебя нет какой-нибудь старой одежды?
В моей комнате она открывает шкаф и перебирает вещи.
Павел научил меня складывать трусы к трусам, майки к майкам, рубашки к рубашкам. Научил и гладить их. Утюг у нас тоже его. Большой, раскрашенный зверями — утёнком, похожим на моего, зайцем, белкой… Гладить им легко, потому что он брызгает водой и тут же делает материал, по которому проводишь им, новым и красивым. Мне нравится гладить. Даже мамину юбку я как-то однажды погладил сам, как учил Павел, — через марлю.
Сейчас тётя Шура перебирает мои вещи и улыбается с облегчением:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29