Правда, Рафаэль исправно покупает каждый вечер “Монд”, как до него его отец покупал “Тан”, но чаще всего он только листает газету, рассеянно просматривая заголовки. А Саффи и вовсе, мягко говоря, не увлекает злоба дня. Оба далеки от сегодняшней действительности, хотя и по разным причинам. Саффи замкнулась в своем горе, недоступная окружающему миру, как жемчужина в раковине. А Рафаэль больше склонен к сосредоточенности, нежели к любопытству: мысли о беременной жене и о вечернем концерте занимают его ум целиком.
Поэтому, обнаружив утром 17 октября, что все выключатели в квартире не работают, а газ не горит – как и фонари на улице, – и услышав доносящийся с перекрестка Одеон в ста пятидесяти метрах от дома гвалт чудовищной пробки, они понятия не имеют, что происходит. Они не прислушивались в последние недели к крещендо ропота и угроз работников “Электрисите э газ де Франс”. А когда позже в тот же день Нобелевский комитет присуждает премию Альберу Камю, им невдомек политическое значение этого выбора. Они знать не знают Камю, не читали ни одной его строчки, им не известно даже, что он – алжирский француз.
* * *
Саффи тяжело переносит беременность. Вот какие у них дела.
В первые четыре месяца она теряет вес вместо того, чтобы набирать. Почти ничего не ест. А то, что после терпеливых уговоров Рафаэля все же решается проглотить, сразу выходит обратно. Ребенок, лишенный пищи, питается материнскими костями. Ее красота, и без того уже бледная, совсем потускнела: лицо тает, из-под него проступает маска черепа, под глазами залегли глубокие темные круги, десны кровоточат, силы покидают ее.
Она больше не ходит за покупками на улицу Бюси, не готовит. От одного вида мяса ее выворачивает наизнанку, и Рафаэлю приходится вернуться к холостяцким привычкам: перекусывать на скорую руку, иногда дома, иногда в ближайшей забегаловке.
Однако все другие домашние дела Саффи выполняет прилежно; даже тяжко от ее усердия. При Марии Фелисе, например, Рафаэль, если оставлял свои стоптанные тапки под любимым креслом, там и находил их утром. Саффи же сразу убирает все. Да так тщательно иногда убирает, что он не может найти свои вещи и вынужден упрашивать ее отдать их.
Он пугается, расспрашивает Мартена: не было ли у Мишель подобных странностей, когда она ждала детей? Нет… не то чтобы… во всяком случае, такого не бывало.
Когда он приходит вечером домой, при виде Саффи, неподвижно сидящей за кухонным столом в темноте (даже когда не бастуют электрики), у него щемит сердце.
Хуже всего, гораздо хуже то, что она больше не хочет спать с ним в одной постели. Под тем предлогом, что у нее бессонница, а ему надо высыпаться, чтобы быть в форме для игры на флейте, она теперь ночует на диване в библиотеке, в другом конце квартиры. Рафаэль только головой качает, не понимая: три месяца женаты и уже спать врозь?
Однажды утром он случайно заходит в библиотеку в тот момент, когда Саффи в ванной, и среди смятых простыней ему бросается в глаза какой-то предмет. Он подходит к дивану, берет его. Вертит в руках, недоумевая. И тут входит Саффи; она дикой кошкой бросается на мужа и вырывает у него плюшевую лапку:
– Отдай!
Это вопль отчаяния. Рафаэль такого никак не ожидал. Он даже не пытается сопротивляться.
– Что это, Саффи? – едва слышно выдыхает он.
– Это мое! – кричит Саффи, вся дрожа. Потом, смущенная своей бурной реакцией, добавляет: – Это просто… игрушка… когда я была маленькая. Поэтому… прости…
– Но что это такое?
– Это глупо. Ты будешь смеяться…
– Что ты, Саффи! Разве я когда-нибудь смеялся над тобой?
Саффи прячет лапку под подушку и застилает постель, быстро, безукоризненно, как медсестра, как солдат.
– Пойдем. Сделать тебе кофе?
* * *
Это, наверно, самый длинный их разговор за всю осень.
Действительно, говорят они друг с другом все меньше и меньше. Хоть Рафаэль и влюбился в Саффи за ее загадочное молчание, с тех пор, как они поженились, и особенно после того, как он узнал, что она беременна, все иначе. Ее молчание кажется ему тяжелым, угрожающим. Ну почему она такая замкнутая? Ломать над этим голову – сущая мука, он не переносит душевного дискомфорта.
В каком-то смысле у Рафаэля до женитьбы на Саффи никогда не было настоящих проблем. Смерть отца – печально, конечно, но это не совсем то, что можно назвать проблемой.
Он просто не знает, как обращаться с бедой.
Когда Мартен и Мишель звонят, чтобы справиться о самочувствии его супруги, он отвечает неопределенно и более или менее оптимистично. “Уже заметно!” – говорит он, например.
Да, его уже заметно, этот до смешного маленький комочек – ни дать ни взять отросток того комка, которым была Саффи в злополучный летний день, когда Рафаэль без предупреждения завел будильник. Теперь он с грустью констатирует, что визг и смятение того утра по сравнению с теперешним раздраем стали почти отрадным воспоминанием.
– Я уверен, что все обойдется, – говорит он в другой раз Мишель по телефону. – Но, сказать по правде, она временами выглядит довольно… подавленной.
– Может быть, у нее какое-то горе? – предполагает Мишель. – Может, в войну на ее глазах погиб ребенок и беременность связана для нее с тяжелыми воспоминаниями? Как знать… А она часто плачет?
Вопрос застает Рафаэля врасплох.
– Нет, – отвечает он, помедлив и несколько раз запустив пальцы левой руки в несуществующие волосы. – Пока ты не спросила, я как-то не задумывался, но я никогда не видел, чтобы она плакала. Ни разу.
* * *
Он надеется, что появление ребенка – скоро, в марте, – снимет проблемы, разрядит атмосферу… Да, он в это твердо верит. Ясно, что, по неизвестным ему причинам, Саффи боится этого еще не родившегося младенца. Но когда он появится на свет, станет реальностью, это будет он и никто другой – а покажите мне мать, которая не считала бы свое дитя лучшим в мире, таких не бывает!
Тогда все будет хорошо. Должно быть.
Но пока отчаяние Саффи просачивается во все щели и отравляет каждый квадратный сантиметр квартиры на улице Сены. Даже воздух в ней им пропитан. Как же выдыхать этот воздух в любимый инструмент Луи Лота из литого серебра? Для “Пяти заклинаний” Жоливе, которые он сейчас репетирует, Рафаэлю необходима вся сила его искусства. Он начинает работать даже над сольными партиями в репетиционном зале оркестра у Орлеанской заставы и возвращается домой поздно вечером.
Другие женщины? Нет. Это ему и в голову не приходит. Он влюблен в Саффи. Умилен ее беременностью. Переживает, видя, как она несчастна.
Дни тянутся бесконечно. Это самые короткие дни в году, но они тянутся бесконечно. И так же бесконечно тянутся длинные ночи.
Однажды вечером, после обеда, еще более тягостного, чем обычно (на столе – для Рафаэля, приготовленные Рафаэлем же, поскольку Саффи не переносит даже запаха разогретого жира, – яичница и картофель фри, поджаренный, к сожалению, на слишком сильном огне, черный снаружи, сырой изнутри и, что говорить, практически несъедобный; для Саффи несколько гренков без масла и травяной чай без сахара), звонит телефон.
Рафаэль снимает трубку.
– Мама!
Он ничего не может с собой поделать: сердце, как в детстве, подпрыгнуло от радости.
– Ну, – говорит Гортензия де Трала-Лепаж. И после короткой паузы: – Как дела?
– Все в порядке, – отвечает Рафаэль – и умолкает.
Даже не будь с ним в комнате Саффи, он вряд ли смог бы откровенно рассказать матери, как обстоят у него дела. Негусто для итога шести месяцев брака с немочкой-служанкой? “Все в порядке…”
– Ты, конечно, приедешь на Рождество? – продолжает Гортензия – и, небывалое дело, в голосе ее слышатся предупредительные, даже просительные нотки. Рафаэль чувствует, как она боится, что его ответ может оказаться отрицательным.
– На Рождество? – тупо повторяет он, чтобы потянуть время.
Еще ни разу мать и сын не встречали Рождество врозь. Ему вспоминается череда довоенных школьных праздников: его родители оба в зале, не сводят глаз со своего отпрыска в уголке сцены, играющего на флейте Пана в пастушеском костюмчике… Каждый год, подбегая к матери после спектакля, он видел ее мокрые от слез щеки. Почему же Саффи никогда не плачет?..
Молчание начинает тяготить, и Рафаэль чувствует, что должен дать ответ. Все равно какой, только быстро.
– То есть… Мама, было бы замечательно, если б мы смогли приехать…
– Я не говорила вы. – Перебивая его, мать все же не забывает добавить в свой голос капельку елея. – Я сказала ты. О, Рафаэль, только не говори, что ты оставишь меня на Рождество одну с Марией Фелисой!
– Но, мама… – в смятении бормочет Рафаэль. И добавляет, совсем тихо, чтобы не услышала Саффи – но та уже в кухне, моет и вытирает посуду, так энергично, что даже жутковато: – Я теперь женатый человек, мама, пора тебе наконец с этим примириться!
– Мне очень жаль, – вздыхает Гортензия, и по голосу ясно, что ей действительно жаль. – Я не могу встретиться с этой женщиной.
– Мама… Эта женщина, как ты выражаешься, скоро станет матерью твоего внука.
На том конце провода – долгое молчание. Наконец до слуха Рафаэля доносятся сдавленные рыдания.
– Не плачь, мамулечка, милая, ну пожалуйста! Не мучай меня.
– Это ты меня мучаешь!
– Перестань, прошу тебя… Знаешь, я по тебе скучаю! И по дому тоже скучаю… Какая у вас там погода? А как наша славная Мария Фелиса?
– На будущий год, – говорит мать, – или когда захочешь, можешь приехать с малышом. Он-то ни в чем не виноват. Но с ней, уж прости… после всего, что было…
* * *
Итак, Рафаэлю и Саффи придется встречать их первое Рождество на улице Сены вдвоем.
Но как, спрашивается, устроить праздник с человеком, который ничего не ест?
С тяжелым сердцем Рафаэль заказывает для себя рождественское блюдо из ресторана. Сам накрывает стол: красивая белая скатерть, белые вышитые салфетки, серебряные приборы, свечи, высокие бокалы для шампанского. С большим трудом уговаривает он Саффи пригубить “Вдову Клико”.
– За тебя, сердце мое… и за нашего ребенка.
Она ничего не отвечает.
– Я люблю тебя, Саффи.
– Я тоже.
Но без имени (а раньше она когда-нибудь его произносила? он не помнит).
Каждый раз, когда они перестают говорить хоть какие-то слова, молчание встает между ними, тяжелое и серое, как бетонная стена.
– На будущий год мы поставим елку, правда? – тараторит Рафаэль наигранно весело. – Для нашего малыша. А сейчас, пока мы вдвоем, необязательно.
Саффи опять не отвечает.
– У тебя дома ставили рождественскую елку, когда ты была маленькая?
Отчаявшись разговорить жену, он начинает петь (голос у него красивый) единственную песню, которую знает по-немецки:
– О Tannenbaum, о Tannenbaum…
– Перестань! – хмуро бросает Саффи.
Рафаэль опускает голову. Принимается за индейку с каштанами.
– А скажи… – не выдерживает он через десять минут, желая во что бы то ни стало рассеять это молчание, словно издевающееся над праздничным столом… – Тогда, с родителями, ты ходила в церковь на Рождество?
– Да. Конечно, – покладисто кивает Саффи.
– У меня отец был атеист, говорил, что ноги его никогда не будет в церкви, но мать настояла, чтобы я принял первое причастие. А потом мы ходили с ней в церковь вместе, уж на Рождество и на Пасху всегда… Как я любил церковное пение! Если хочешь, мы можем пойти к мессе в полночь. Это так красиво… Будут петь… Даже если ты не знаешь слов, мелодии, наверно, те же.
– Нет, не сегодня. Я устала.
– Да ведь в том-то и дело, что сегодня! – хмурится Рафаэль. – Завтра уже не будет Рождества! Ладно… как хочешь.
Молчание сразу же повисает снова, и ему сразу же хочется его нарушить.
– Ты… ты тоже в какой-то момент перестала верить в Бога?
Глаза Саффи вспыхивают зелеными огнями, словно говорят: ты нарушаешь правила, сюда нельзя .
Но кем написаны эти чертовы правила? – думает Рафаэль. Нет, он наплюет на запрет, встряхнет ее, потеребит немножко; он хочет услышать хоть что-нибудь о ней от нее. Она отдала ему – делай что хочешь! – свое тело, но ничем не поделилась из своей истории, своего прошлого, музыки своей души…
– А твой отец, он был кто? Я имею в виду до войны.
К его удивлению, Саффи отвечает просто:
– Доктор для животных.
– Ветеринар?
– Да. Ве-те-ринар… – старательно повторяет она.
– А твоя мама?
– А моя мама… – Саффи непонятно почему заливается краской. – Мама, и все.
И встает, чтобы убрать со стола.
Ну почему нельзя засидеться за столом, болтать и пить часов до двух ночи, думает Рафаэль. А ведь это одно из удовольствий, которые я люблю больше всего на свете. Когда же я смогу снова жить?
– Я пойду спать, – объявляет Саффи, домыв посуду.
Так заканчивается их рождественский вечер.
* * *
Рафаэль играет на флейте. Он играет все лучше и лучше, потому что новое чувство – тревога – повлияло на его характер, пожалуй, чересчур простодушный и жизнерадостный. Наложившись на его безумную любовь (но не вытеснив ее), оно вплетается и в музыку, обогащает ее, расцвечивает новыми красками – более сложными, более насыщенными красками, чем раньше. Особенно в адажио: каждая сыгранная им нота – словно водная гладь, под которой мерцают во мраке сокровища.
В оркестре все обратили внимание: Лепаж играет, как одержимый, будто от этого зависит его жизнь. Он стал одним из выдающихся флейтистов своего поколения. Сам Рампаль его заметил.
* * *
А Саффи тем временем – моет. Моет.
* * *
Однажды холодным днем в конце января, когда она оттирает пол в кухне жавелевой водой, как всегда по понедельникам, средам и пятницам, глухая, глубинная боль скручивает ей живот, потом слабеет и отпускает.
– Рафаэль! – испуганно кричит она, как только к ней возвращается голос.
Они едут в машине “скорой помощи” под проливным дождем.
– Рано, слишком рано, – бормочет Рафаэль тихим, срывающимся голосом. – Еще шесть недель – слишком рано. Они должны дать тебе что-нибудь, чтобы прекратить схватки… а потом тебе надо отдохнуть… полежать… Ох, Саффи! Неужели обязательно было мыть пол в кухне? Туда все равно никто не заходит, он даже не грязный!
Рафаэль боится потерять ребенка. Пот струится по его лбу, как дождь по ветровому стеклу. Саффи не слушает. Затравленно молчит и цепляется за него, машинально, не сознавая, что это он. Каждые две минуты она, чтобы не кричать, кусает свой шелковый шарф.
“Скорая помощь” подъезжает к родильному отделению большой парижской больницы (другой, не той, где не состоялся выкидыш), и Рафаэль смотрит, как его жену – с искаженным, незнакомым лицом – увозят на каталке туда, к священным мукам матерей.
“Только бы… – бьется у него в голове. – Только бы…”
В 1958 году мужья не присутствовали при родах. Не видели, перепуганные и беспомощные, распятого тела любимой женщины. Не брали в руки – и с отвращением, и с восторгом, и с чумной головой – свое чадо, едва вышедшее на свет из адского рая, еще липкое от крови и слизи… Нет, в 1958 году им полагалось смирно сидеть на почтительном расстоянии от всего этого, в комнате ожидания, в чистоте и сухости, как существам мыслящим. Большинство мужчин обычно в таких случаях ходят взад-вперед, прикуривая одну сигарету от другой. Некурящий, в отличие от остальных трех или четырех без пяти минут отцов, Рафаэль водит и водит левой рукой по лысеющей голове. Впервые способность сосредотачиваться на двух вещах изменила ему: даже раскрой он один из валяющихся на столике старых номеров “Пари-матча”, все равно не понял бы ни строчки из репортажей. Все его существо устремлено к тому, что происходит сейчас так близко, но за пределами его досягаемости: там рождается или умирает – он не знает, что из двух, – его ребенок…
Зачем, Боже мой, зачем ей понадобилось мыть пол?
Крики рожениц слышны из-за плотно закрытых дверей. Иногда можно даже различить слова (“Мааа-мааа!”, “Бооо-ольно!”, “Неееет!”, “Не мо-гууууу!”), но в основном это душераздирающие рыдания, нечленораздельные стоны, дикий вой… как послушаешь – впору навсегда отказаться от альковных радостей.
“Господи!” – потрясение вздыхает Рафаэль. Пробует представить себе, как Гортензия, тужась, выталкивала его между ляжек с такими вот воплями… нет, лучше и не пытаться.
Среди всех криков ни один, кажется, не похож на голос Саффи… но узнал бы он ее крик, если б услышал? Вряд ли это тот же визг, что прошлым летом, пронзительный и до странного детский…
* * *
Саффи действительно не кричит. Не потому, что она терпеливее других будущих матерей, – просто десять минут назад ей дали общий наркоз. Ее лицо и ноги скрыты под простыней, а хирург делает скальпелем разрез на животе.
Никак не могла разродиться, бедняжка.
Не хотела тужиться.
Теперь никуда не денется: согласна, не согласна, ребенок у нее будет.
О! Вот он уже и появился, комочек в руках врача: мальчик. Какой некрасивый. Весь синий. Крошечный синий младенчик.
Его уносят – скорей, скорей, нужен кислород, вливания, переливания – но его сердечко бьется!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Поэтому, обнаружив утром 17 октября, что все выключатели в квартире не работают, а газ не горит – как и фонари на улице, – и услышав доносящийся с перекрестка Одеон в ста пятидесяти метрах от дома гвалт чудовищной пробки, они понятия не имеют, что происходит. Они не прислушивались в последние недели к крещендо ропота и угроз работников “Электрисите э газ де Франс”. А когда позже в тот же день Нобелевский комитет присуждает премию Альберу Камю, им невдомек политическое значение этого выбора. Они знать не знают Камю, не читали ни одной его строчки, им не известно даже, что он – алжирский француз.
* * *
Саффи тяжело переносит беременность. Вот какие у них дела.
В первые четыре месяца она теряет вес вместо того, чтобы набирать. Почти ничего не ест. А то, что после терпеливых уговоров Рафаэля все же решается проглотить, сразу выходит обратно. Ребенок, лишенный пищи, питается материнскими костями. Ее красота, и без того уже бледная, совсем потускнела: лицо тает, из-под него проступает маска черепа, под глазами залегли глубокие темные круги, десны кровоточат, силы покидают ее.
Она больше не ходит за покупками на улицу Бюси, не готовит. От одного вида мяса ее выворачивает наизнанку, и Рафаэлю приходится вернуться к холостяцким привычкам: перекусывать на скорую руку, иногда дома, иногда в ближайшей забегаловке.
Однако все другие домашние дела Саффи выполняет прилежно; даже тяжко от ее усердия. При Марии Фелисе, например, Рафаэль, если оставлял свои стоптанные тапки под любимым креслом, там и находил их утром. Саффи же сразу убирает все. Да так тщательно иногда убирает, что он не может найти свои вещи и вынужден упрашивать ее отдать их.
Он пугается, расспрашивает Мартена: не было ли у Мишель подобных странностей, когда она ждала детей? Нет… не то чтобы… во всяком случае, такого не бывало.
Когда он приходит вечером домой, при виде Саффи, неподвижно сидящей за кухонным столом в темноте (даже когда не бастуют электрики), у него щемит сердце.
Хуже всего, гораздо хуже то, что она больше не хочет спать с ним в одной постели. Под тем предлогом, что у нее бессонница, а ему надо высыпаться, чтобы быть в форме для игры на флейте, она теперь ночует на диване в библиотеке, в другом конце квартиры. Рафаэль только головой качает, не понимая: три месяца женаты и уже спать врозь?
Однажды утром он случайно заходит в библиотеку в тот момент, когда Саффи в ванной, и среди смятых простыней ему бросается в глаза какой-то предмет. Он подходит к дивану, берет его. Вертит в руках, недоумевая. И тут входит Саффи; она дикой кошкой бросается на мужа и вырывает у него плюшевую лапку:
– Отдай!
Это вопль отчаяния. Рафаэль такого никак не ожидал. Он даже не пытается сопротивляться.
– Что это, Саффи? – едва слышно выдыхает он.
– Это мое! – кричит Саффи, вся дрожа. Потом, смущенная своей бурной реакцией, добавляет: – Это просто… игрушка… когда я была маленькая. Поэтому… прости…
– Но что это такое?
– Это глупо. Ты будешь смеяться…
– Что ты, Саффи! Разве я когда-нибудь смеялся над тобой?
Саффи прячет лапку под подушку и застилает постель, быстро, безукоризненно, как медсестра, как солдат.
– Пойдем. Сделать тебе кофе?
* * *
Это, наверно, самый длинный их разговор за всю осень.
Действительно, говорят они друг с другом все меньше и меньше. Хоть Рафаэль и влюбился в Саффи за ее загадочное молчание, с тех пор, как они поженились, и особенно после того, как он узнал, что она беременна, все иначе. Ее молчание кажется ему тяжелым, угрожающим. Ну почему она такая замкнутая? Ломать над этим голову – сущая мука, он не переносит душевного дискомфорта.
В каком-то смысле у Рафаэля до женитьбы на Саффи никогда не было настоящих проблем. Смерть отца – печально, конечно, но это не совсем то, что можно назвать проблемой.
Он просто не знает, как обращаться с бедой.
Когда Мартен и Мишель звонят, чтобы справиться о самочувствии его супруги, он отвечает неопределенно и более или менее оптимистично. “Уже заметно!” – говорит он, например.
Да, его уже заметно, этот до смешного маленький комочек – ни дать ни взять отросток того комка, которым была Саффи в злополучный летний день, когда Рафаэль без предупреждения завел будильник. Теперь он с грустью констатирует, что визг и смятение того утра по сравнению с теперешним раздраем стали почти отрадным воспоминанием.
– Я уверен, что все обойдется, – говорит он в другой раз Мишель по телефону. – Но, сказать по правде, она временами выглядит довольно… подавленной.
– Может быть, у нее какое-то горе? – предполагает Мишель. – Может, в войну на ее глазах погиб ребенок и беременность связана для нее с тяжелыми воспоминаниями? Как знать… А она часто плачет?
Вопрос застает Рафаэля врасплох.
– Нет, – отвечает он, помедлив и несколько раз запустив пальцы левой руки в несуществующие волосы. – Пока ты не спросила, я как-то не задумывался, но я никогда не видел, чтобы она плакала. Ни разу.
* * *
Он надеется, что появление ребенка – скоро, в марте, – снимет проблемы, разрядит атмосферу… Да, он в это твердо верит. Ясно, что, по неизвестным ему причинам, Саффи боится этого еще не родившегося младенца. Но когда он появится на свет, станет реальностью, это будет он и никто другой – а покажите мне мать, которая не считала бы свое дитя лучшим в мире, таких не бывает!
Тогда все будет хорошо. Должно быть.
Но пока отчаяние Саффи просачивается во все щели и отравляет каждый квадратный сантиметр квартиры на улице Сены. Даже воздух в ней им пропитан. Как же выдыхать этот воздух в любимый инструмент Луи Лота из литого серебра? Для “Пяти заклинаний” Жоливе, которые он сейчас репетирует, Рафаэлю необходима вся сила его искусства. Он начинает работать даже над сольными партиями в репетиционном зале оркестра у Орлеанской заставы и возвращается домой поздно вечером.
Другие женщины? Нет. Это ему и в голову не приходит. Он влюблен в Саффи. Умилен ее беременностью. Переживает, видя, как она несчастна.
Дни тянутся бесконечно. Это самые короткие дни в году, но они тянутся бесконечно. И так же бесконечно тянутся длинные ночи.
Однажды вечером, после обеда, еще более тягостного, чем обычно (на столе – для Рафаэля, приготовленные Рафаэлем же, поскольку Саффи не переносит даже запаха разогретого жира, – яичница и картофель фри, поджаренный, к сожалению, на слишком сильном огне, черный снаружи, сырой изнутри и, что говорить, практически несъедобный; для Саффи несколько гренков без масла и травяной чай без сахара), звонит телефон.
Рафаэль снимает трубку.
– Мама!
Он ничего не может с собой поделать: сердце, как в детстве, подпрыгнуло от радости.
– Ну, – говорит Гортензия де Трала-Лепаж. И после короткой паузы: – Как дела?
– Все в порядке, – отвечает Рафаэль – и умолкает.
Даже не будь с ним в комнате Саффи, он вряд ли смог бы откровенно рассказать матери, как обстоят у него дела. Негусто для итога шести месяцев брака с немочкой-служанкой? “Все в порядке…”
– Ты, конечно, приедешь на Рождество? – продолжает Гортензия – и, небывалое дело, в голосе ее слышатся предупредительные, даже просительные нотки. Рафаэль чувствует, как она боится, что его ответ может оказаться отрицательным.
– На Рождество? – тупо повторяет он, чтобы потянуть время.
Еще ни разу мать и сын не встречали Рождество врозь. Ему вспоминается череда довоенных школьных праздников: его родители оба в зале, не сводят глаз со своего отпрыска в уголке сцены, играющего на флейте Пана в пастушеском костюмчике… Каждый год, подбегая к матери после спектакля, он видел ее мокрые от слез щеки. Почему же Саффи никогда не плачет?..
Молчание начинает тяготить, и Рафаэль чувствует, что должен дать ответ. Все равно какой, только быстро.
– То есть… Мама, было бы замечательно, если б мы смогли приехать…
– Я не говорила вы. – Перебивая его, мать все же не забывает добавить в свой голос капельку елея. – Я сказала ты. О, Рафаэль, только не говори, что ты оставишь меня на Рождество одну с Марией Фелисой!
– Но, мама… – в смятении бормочет Рафаэль. И добавляет, совсем тихо, чтобы не услышала Саффи – но та уже в кухне, моет и вытирает посуду, так энергично, что даже жутковато: – Я теперь женатый человек, мама, пора тебе наконец с этим примириться!
– Мне очень жаль, – вздыхает Гортензия, и по голосу ясно, что ей действительно жаль. – Я не могу встретиться с этой женщиной.
– Мама… Эта женщина, как ты выражаешься, скоро станет матерью твоего внука.
На том конце провода – долгое молчание. Наконец до слуха Рафаэля доносятся сдавленные рыдания.
– Не плачь, мамулечка, милая, ну пожалуйста! Не мучай меня.
– Это ты меня мучаешь!
– Перестань, прошу тебя… Знаешь, я по тебе скучаю! И по дому тоже скучаю… Какая у вас там погода? А как наша славная Мария Фелиса?
– На будущий год, – говорит мать, – или когда захочешь, можешь приехать с малышом. Он-то ни в чем не виноват. Но с ней, уж прости… после всего, что было…
* * *
Итак, Рафаэлю и Саффи придется встречать их первое Рождество на улице Сены вдвоем.
Но как, спрашивается, устроить праздник с человеком, который ничего не ест?
С тяжелым сердцем Рафаэль заказывает для себя рождественское блюдо из ресторана. Сам накрывает стол: красивая белая скатерть, белые вышитые салфетки, серебряные приборы, свечи, высокие бокалы для шампанского. С большим трудом уговаривает он Саффи пригубить “Вдову Клико”.
– За тебя, сердце мое… и за нашего ребенка.
Она ничего не отвечает.
– Я люблю тебя, Саффи.
– Я тоже.
Но без имени (а раньше она когда-нибудь его произносила? он не помнит).
Каждый раз, когда они перестают говорить хоть какие-то слова, молчание встает между ними, тяжелое и серое, как бетонная стена.
– На будущий год мы поставим елку, правда? – тараторит Рафаэль наигранно весело. – Для нашего малыша. А сейчас, пока мы вдвоем, необязательно.
Саффи опять не отвечает.
– У тебя дома ставили рождественскую елку, когда ты была маленькая?
Отчаявшись разговорить жену, он начинает петь (голос у него красивый) единственную песню, которую знает по-немецки:
– О Tannenbaum, о Tannenbaum…
– Перестань! – хмуро бросает Саффи.
Рафаэль опускает голову. Принимается за индейку с каштанами.
– А скажи… – не выдерживает он через десять минут, желая во что бы то ни стало рассеять это молчание, словно издевающееся над праздничным столом… – Тогда, с родителями, ты ходила в церковь на Рождество?
– Да. Конечно, – покладисто кивает Саффи.
– У меня отец был атеист, говорил, что ноги его никогда не будет в церкви, но мать настояла, чтобы я принял первое причастие. А потом мы ходили с ней в церковь вместе, уж на Рождество и на Пасху всегда… Как я любил церковное пение! Если хочешь, мы можем пойти к мессе в полночь. Это так красиво… Будут петь… Даже если ты не знаешь слов, мелодии, наверно, те же.
– Нет, не сегодня. Я устала.
– Да ведь в том-то и дело, что сегодня! – хмурится Рафаэль. – Завтра уже не будет Рождества! Ладно… как хочешь.
Молчание сразу же повисает снова, и ему сразу же хочется его нарушить.
– Ты… ты тоже в какой-то момент перестала верить в Бога?
Глаза Саффи вспыхивают зелеными огнями, словно говорят: ты нарушаешь правила, сюда нельзя .
Но кем написаны эти чертовы правила? – думает Рафаэль. Нет, он наплюет на запрет, встряхнет ее, потеребит немножко; он хочет услышать хоть что-нибудь о ней от нее. Она отдала ему – делай что хочешь! – свое тело, но ничем не поделилась из своей истории, своего прошлого, музыки своей души…
– А твой отец, он был кто? Я имею в виду до войны.
К его удивлению, Саффи отвечает просто:
– Доктор для животных.
– Ветеринар?
– Да. Ве-те-ринар… – старательно повторяет она.
– А твоя мама?
– А моя мама… – Саффи непонятно почему заливается краской. – Мама, и все.
И встает, чтобы убрать со стола.
Ну почему нельзя засидеться за столом, болтать и пить часов до двух ночи, думает Рафаэль. А ведь это одно из удовольствий, которые я люблю больше всего на свете. Когда же я смогу снова жить?
– Я пойду спать, – объявляет Саффи, домыв посуду.
Так заканчивается их рождественский вечер.
* * *
Рафаэль играет на флейте. Он играет все лучше и лучше, потому что новое чувство – тревога – повлияло на его характер, пожалуй, чересчур простодушный и жизнерадостный. Наложившись на его безумную любовь (но не вытеснив ее), оно вплетается и в музыку, обогащает ее, расцвечивает новыми красками – более сложными, более насыщенными красками, чем раньше. Особенно в адажио: каждая сыгранная им нота – словно водная гладь, под которой мерцают во мраке сокровища.
В оркестре все обратили внимание: Лепаж играет, как одержимый, будто от этого зависит его жизнь. Он стал одним из выдающихся флейтистов своего поколения. Сам Рампаль его заметил.
* * *
А Саффи тем временем – моет. Моет.
* * *
Однажды холодным днем в конце января, когда она оттирает пол в кухне жавелевой водой, как всегда по понедельникам, средам и пятницам, глухая, глубинная боль скручивает ей живот, потом слабеет и отпускает.
– Рафаэль! – испуганно кричит она, как только к ней возвращается голос.
Они едут в машине “скорой помощи” под проливным дождем.
– Рано, слишком рано, – бормочет Рафаэль тихим, срывающимся голосом. – Еще шесть недель – слишком рано. Они должны дать тебе что-нибудь, чтобы прекратить схватки… а потом тебе надо отдохнуть… полежать… Ох, Саффи! Неужели обязательно было мыть пол в кухне? Туда все равно никто не заходит, он даже не грязный!
Рафаэль боится потерять ребенка. Пот струится по его лбу, как дождь по ветровому стеклу. Саффи не слушает. Затравленно молчит и цепляется за него, машинально, не сознавая, что это он. Каждые две минуты она, чтобы не кричать, кусает свой шелковый шарф.
“Скорая помощь” подъезжает к родильному отделению большой парижской больницы (другой, не той, где не состоялся выкидыш), и Рафаэль смотрит, как его жену – с искаженным, незнакомым лицом – увозят на каталке туда, к священным мукам матерей.
“Только бы… – бьется у него в голове. – Только бы…”
В 1958 году мужья не присутствовали при родах. Не видели, перепуганные и беспомощные, распятого тела любимой женщины. Не брали в руки – и с отвращением, и с восторгом, и с чумной головой – свое чадо, едва вышедшее на свет из адского рая, еще липкое от крови и слизи… Нет, в 1958 году им полагалось смирно сидеть на почтительном расстоянии от всего этого, в комнате ожидания, в чистоте и сухости, как существам мыслящим. Большинство мужчин обычно в таких случаях ходят взад-вперед, прикуривая одну сигарету от другой. Некурящий, в отличие от остальных трех или четырех без пяти минут отцов, Рафаэль водит и водит левой рукой по лысеющей голове. Впервые способность сосредотачиваться на двух вещах изменила ему: даже раскрой он один из валяющихся на столике старых номеров “Пари-матча”, все равно не понял бы ни строчки из репортажей. Все его существо устремлено к тому, что происходит сейчас так близко, но за пределами его досягаемости: там рождается или умирает – он не знает, что из двух, – его ребенок…
Зачем, Боже мой, зачем ей понадобилось мыть пол?
Крики рожениц слышны из-за плотно закрытых дверей. Иногда можно даже различить слова (“Мааа-мааа!”, “Бооо-ольно!”, “Неееет!”, “Не мо-гууууу!”), но в основном это душераздирающие рыдания, нечленораздельные стоны, дикий вой… как послушаешь – впору навсегда отказаться от альковных радостей.
“Господи!” – потрясение вздыхает Рафаэль. Пробует представить себе, как Гортензия, тужась, выталкивала его между ляжек с такими вот воплями… нет, лучше и не пытаться.
Среди всех криков ни один, кажется, не похож на голос Саффи… но узнал бы он ее крик, если б услышал? Вряд ли это тот же визг, что прошлым летом, пронзительный и до странного детский…
* * *
Саффи действительно не кричит. Не потому, что она терпеливее других будущих матерей, – просто десять минут назад ей дали общий наркоз. Ее лицо и ноги скрыты под простыней, а хирург делает скальпелем разрез на животе.
Никак не могла разродиться, бедняжка.
Не хотела тужиться.
Теперь никуда не денется: согласна, не согласна, ребенок у нее будет.
О! Вот он уже и появился, комочек в руках врача: мальчик. Какой некрасивый. Весь синий. Крошечный синий младенчик.
Его уносят – скорей, скорей, нужен кислород, вливания, переливания – но его сердечко бьется!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19