А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Воспоминания преображали лицо, лишали его будничности и окаменелости, озаряли другим, нездешним светом. Оно вдруг расслаблялось, мягчело, теплело
– не важно, кто что вспоминал: плывущую под потолком люльку или окопы на Орловщине, смертельный лагерь в Воркуте или добродушное мурлыканье кота рабби Менделя на крыше, прибазарную парикмахерскую или ансамбль песни и пляски Прибалтийского военного округа.
Скверную привычку унаследовал от отца Ицхак Малкин. Другие целый день шьют или тачают сапоги и ни о чем, кроме как о брюках и сапогах, не думают. И так проходят годы, десятилетия. Но не таков Ицхак. Сколько раз он себе говорил: какое тебе дело до того, что творится в этом сумасшедшем, в этом ужасном мире? Разве своей иголкой все его дыры залатаешь? Разве вывернешь его нананку и старого барахла сошьешь обнову? Но Ицхак не внял голосу разума. Еще подмастерьем, он уподобил иголку человеческой мысли. В отличие от иголки, думал он, мысль можно долго не менять, если затачивать ее, чтобы не затупилась и не заржавела. Но ржавеет мысль, нашивается сердце, которое вдруг споткнется о беду и развалится, как ботинок.
Дождь немог, небо прояснилось. Из конуры снова вылез Лушис – пес Игнаса Довейки; снова загремела цепь на притихшей Каунасской улице; закаркали ненасытные вороны над руинами отчего дома; снова Эстер дернула за хвостик проволоки у калитки. На крыльцо никто не вышел, видно, Довейка куда-то уехал. Да его и винить нельзя: Малкины не предупредили его ни письмом, ни телеграммой. Да и куда пошлешь, если у тебя ни адреса нет, ни уверенности в том, что за год ничего не случилось. Мог переехать, могли за какие-нибудь грехи и ухлопать.
– Последний поезд в Вильнюс в шесть тридцать, – прошептала Э Поездка их вдруг обессмыслилась, исчерпалась – ну, еще одни руины, ну, еще одно кладбище, ну, еще один пес на цепи…
– Здравствуйте, – пропела Авива. – За бабушкой в четыре придет мама. Бай!
– помахала она рукой и упорхнула.
– До свидания, – ответил за всех Гутионтов.
Старуха прошла в павильон и опустилась на плетеный стул.
– Красавица у тебя внучка, – подбодрил ее Ицхак.
Лея рассеянно глянула на него. Ицхак знал, что ни хула, ни похвала ее давно не трогают – пробормочет что-то нечленораздельное или улыбнется так, что только мурашки по спине.
– Чемпионкой будет, миллионы заработает, – прибавил к похвале Ицхака Гутионтов. Его все еще распирало от радости, и он был не прочь отсыпать ее, как горсть семечек, другому. – Ты, Лея, хорошо сегодня выглядишь. Мы сегодня все хорошо выглядим. Весь мир сегодня хорошо выглядит, – проспрягал он напоследок.
Стависская громко задышала и вдруг против их ожидания вытолкнула горла:
– Еврейская кровь есть еврейская кровь.
Ицхак и Натан переглянулись. Что она имела в виду?
Малкину на ум почему-то пришло крещение Авивы в Эчмиадзине в Армении. Отец ее, армянин, увез маленькую дочку на свою родину и окрестил. Сарра настояла, чтобы девочку назвали Авива – Весна. Весна так весна, согласился отец-христианин. Но Лея пронесла слова с такой яростью, с таким молодым неистовством, что Ицхак отбросил свою догадку.
Малкин опасался, что они могут вспугнуть ее попытку заговорить о чем-то сокровенном и Лея снова погрузится в свое непролазное молчание. Как бы то ни было, и Ицхак, и Натан понимали, что за ее вырвавшимся не то благословением, не то проклятием кроется какая-то смертельная обида.
Тишина, как сосновая смола, сочилась в уши. Гутионтов и Малкин смотрели друг на друга и, как засады, подстерегали каждое ее слово. Но Стависская безучастно босоножкой гоняла под столиком картонный стаканчик – под мороженого. Перекатывание, видно, успокаивало ее и примиряло с обидой. С бллежащего корта долетало размеренное постукивание теннисного мячика о стенку. Лея то и дело поворачивала голову и старалась что-то разглядеть и услышать, но это не имело никакого отношения ни к крещеной Авиве, ни к корту, ни даже к этому времени.
Натан Гутионтов, потерявший надежду что-нибудь еще услышать от Леи, заторопился к телефонной будке, которой через каждые два часа звонил своей Нине, как опытный муж-менник или неисправимый ревнивец.
Отчаялся разговорить Стависскую и Ицхак. Он размышлял о том, что, может, это и к лучшему, что она ничего, кроме лавки Пагирского, не помнит. Ведь есть память-мстительница, везде и всюду выискивающая свою жертву, только и помышляющая, как бы свести счеты, хотя бы в мыслях, смять, раздавить, казнить. И есть память – больничная сиделка, выхаживающая раненых, поднимающая на ноги увечных, укрепляющая дух обиженных и униженных. Малкин не задумывался, какая них была у Леи. Его страшили глухие, недобрые намеки Гершензона, невнятные подозрения Моше о ее послевоенном прошлом. Моше убегал от прямого ответа на вопросы, но чувствовалось: он знает больше, чем они все, вместе взятые. Может, даже он когда-то имел дело со Стависской. Или у него были счеты с ее мужем, служившим в учреждении, которое наводило ужас на всех.
Как бы угадав мысли Малкина, Лея вдруг упрямо и остервенело пронесла:
– Убить хочет… Убить.
Ицхак боялся поднять на нее глаза. Он сидел на пластмассовом стуле, понурив голову, и пытался сопоставить первую фразу Стависской со второй. Он был уверен, что между ними существует трудноуловимая связь, может, даже зависимость, которую не так-то просто было установить. Мешали Малкину и намеки Моше, заставляя то и дело возвращаться к тому времени, когда муж Леи да и сама Лея получали жалованье не открыто, как все, а в строго охраняемом месте.
О семье Стависской все время шушукались, сплетничали. Еще совсем недавно евреи живо обсуждали слух о том, что Стависские – Мнацаканяны наладились уехать, и не куда-нибудь, а в Австралию. И это несмотря на то, что у Леи в Израиле жили две сестры и брат, причем у брата была сеть магазинов. Но златокузнец Самвел Мнацаканян и слышать не хотел о земле обетованной. Его не прельщали ни богатые родственники, ни старинная армянская церковь в Иерусалиме. В Австралию, и все.
Зять наотрез отказывался брать тещу с собой. Но Сарра сказала: «Лучше разведусь, но маму не брошу». Так они и застряли в надежде на то, что Лея долго не протянет. Смерти Стависская, наверное, и не боялась. Она скорее боялась другого, но чего именно, никто не мог у нее выведать.
В послевоенные годы она не делала тайны того, что служила, как она выражалась, в карательных органах города Каунаса, знали и о том, что Лея была и в гетто, и в лесу – в партанском отряде. Стависская только не называла по имени свое учреждение: и так было ясно. Там же фотографом работал и ее муж, тихий и непостижимый, как засвеченная пленка, Лейбе Хазин, снимавший, как нетрудно догадаться, не народные гулянья.
В пятьдесят третьем году, незадолго до смерти Сталина, их за «принадлежность к лицам еврейской национальности» оттуда выгнали, и Лейбе Хазин устроился в фотоателье на спешно переименованном после смерти вождя проспекте и до самой кончины от застарелой чахотки снимал молодоженов, работников искусств – певцов, танцовщиц, писателей. А Лея «сидела на кассе».
Снимал Лейбе Хазин и похороны Эстер, долго щелкал своим «ФЭДом», но не пронес ни одного слова соболезнования. И не потому, что у него не было сердца, а потому, что выше всего на свете ценил молчание. Ицхаку навсегда в память запало его выражение: «Первый и главный наш могильщик – язык. Чем больше болтаешь, тем быстрее себя закапываешь». Лейбе Хазин был философом молчания. «Камень, – говорил он, – живет тысячу лет, дерево стоит века, потому что молчат. Хочешь жить – молчи».
Малкин никогда и думать не думал, что Хазин и его жена причастны к каким-нибудь злодеяниям, участвовали в кровавой послевоенной охоте, длившейся почти десять лет. Он обо всех судил по себе: раз он честный человек, то и все вокруг такие же. Жнь не раз карала его за доверчивость и наивность. Он, конечно, понимал, что тайная служба без тайн не обходится. Да, он слышал, будто Лея записывала чьи-то показания, а Лейбе Хазин фотографировал трупы убитых лесовиков, чтобы их легче было опознавать. Но разве скрип пера и щелчок «ФЭДа» – недостаточный повод для того, чтобы потом ночами не спать, терзаться? Недаром же, видно, в хромоногого, улыбчивого Лейбе и в нее, бойкую, никогда не унывавшую Лею, уже гнанных того всесильного и внушавшего ужас учреждения, разрядили в подворотне обойму.
– Проошла ошибка, – клялась Лея, когда вернулась больницы с рукой, помеченной мстительной пулей. – Нас с Лейбе приняли за других.
Пуля никого не принимает за других. Особенно тех, в кого метит. В ту ночь в темной подворотне, под каменными сводами которой до рассвета носились летучие мыши, и началось Леино беспамятство.
Стрельба была нешуточной: пули грызли стены, угодили в ни в чем не повинных птиц, питавшихся мраком, как самой ысканной пищей. Весь проход был усеян штукатуркой, на которой валялись тушки летучих мышей. Поутру сын соседки, почтальонши Зои, долговязый, поджарый парень, подмел в подворотне, лопатой сгреб тушки, отнес их отощавшему дворовому коту, но тот только обнюхал милостыню, фыркнул и бросился наутек. «Боже милостивый, какое было время! Мраком питались и люди, и птицы», – подумал Ицхак и метнул взгляд на Лею.
Малкин и после той таинственной стрельбы старался держаться с ними по-прежнему ровно и незлобиво. Что, если их и впрямь приняли за других? Какое он имеет право выносить приговоры, осуждать кого-то, клеймить? Он что, высший и непогрешимый судья, он что, может поручиться, что было именно так, а не эдак? Судей, как оглянешься вокруг, и без него хватает. С кем ни поговоришь, куда ни повернешься – одни судьи.
Он, Ицхак, с детства был приучен всегда судить только самого себя. Отец Довид, светлый ему рай, каждый вечер склонявшийся над какой-нибудь священной книгой, знавший наусть целые страницы Рамбама, говорил ему, мальцу: «Когда судишь себя, в мире становится одним честным человеком больше. Когда судишь других, число подсудимых на земле умножается».
Эстер сердилась на него, доказывала, что он не хочет их судить просто боязни.
– Хорошо, хорошо, ты права, – успокаивал он жену. – Я их побаиваюсь. Кто раз убил, тот убьет и второй раз, даже если сам превратился палача в жертву.
Как он ни оправдывался, он все равно всех жалел – и грешников, и праведников. Жалость вытесняла у него даже чувство справедливости. Моше Гершензон корил Ицхака за мягкотелость и слабохарактерность, учил житейской мудрости, предлагал спуститься с облаков на землю.
– В облаках, – отшучивался Малкин, – не так тесно.
Моше Гершензон, как и Эстер, прощал ему прекраснодушие.
– Вот ты, например, говоришь, что каждый еврей сам по себе чудо. Не всякий, голубчик, не всякий. Среди нас немало и чудовищ.
– По-твоему, Лея… чудовище?
Гершензон уклонился от ответа.
Выглянуло солнце, подсохла земля; тучи расступились, растрепались, и ветер, озоровавший над Бернардинским садом, как щука в тихой заводи, погнал их прочь от Кафедрального собора к скромному местечковому костелу, от павильона пустующего летнего кафе к синагоге-пекарне, от входа на теннисный корт, где о мокрую стенку, как о двери своей будущей судьбы – литовской ли, армянской ли, австралийской ли, раильской ли – прилежно и упорно стукала оранжевым мячиком честолюбивая Авива, к калитке путевого обходчика Игнаса Довейки, в неспокойный, пороховой сорок шестой год. Ицхак одновременно шагнул павильона летнего кафе на два берега – Вилейки и Вилии. За ним послушно, как тучи за ветром, засеменили две женщины – Лея Стависская и Э Не успел он выйти на парковую дорожку, как время снова раздвоилось, расслоилось, и Малкин, как это уже не раз с ним бывало, принялся перебегать одного десятилетия в другое, как с одной стороны улицы на другую. От таких перебежек он выбивался сил, но никак не мог остаться в каком-то одном выпавших ему на долю времен. Иногда, страдая от такого раздвоения, он тайно завидовал Лее, навсегда застрявшей в лавке Беньямина Пагирского.
Стависская продолжала что-то бормотать, и ее бормотание, глухое и звероватое, вырывало Ицхака оттуда, сорок шестого, как гвоздь стены. Оно выводило его себя. Господи, да так ли уж важно раскрыть ее запертую в несгораемый шкаф беспамятства тайну? Разве немилосердное, прожорливое время, выпавшее на долю их поколения, само по себе не страшная и до нелепости не пошлая тайна, которая так и останется неразгаданной? Он, Ицхак, и она, Лея, – незаметные пылинки в его, времени, часах, опрокинутых на их головы.
Ицхака не оставляло дурное предчувствие, что сегодня что-то должно обязательно случиться, чего никогда не было раньше. А чего не было раньше? Было все, кроме смерти. Вернее, была и смерть, но она проходила мимо них. Ему не терпелось, чтобы банка пришла толстуха Сарра и освободила его от дурных предчувствий, от унительных подозрений, чтобы он мог наконец остаться наедине с Эстер, на том берегу, где без соглядатаев паслись бессмертные коровы и собирали нектар пчелы, словно залетевшие рая.
Как хорошо, что на реку, как на пиджак или на платье, нельзя нацепить ни белую повязку полицая, ни желтую лату гоя! Как замечательно, что ее журчание нельзя занести, как показание, ни в какой протокол! Как славно, что река ни при какой власти не меняет ни своего окраса, ни своего течения!
– Эстер, – сказал Ицхак, – что ты скажешь на то, если я попрошу тебя раздеться?
– Как – раздеться?! – испугалась та.
Малкин на виду у ошарашенной жены снял с себя талес, аккуратно расстелил его на траве, расшнуровал ботинки, расстегнул ремень, снял брюки, сдернул рубашку и двинулся к реке.
– Холодно, – сказала Э– Дождемся лета.
– До лета еще дожить надо.
Ицхак не знал, как объяснить Эстер, что они выйдут этой воды, как чистилища, что река омоет не их усталые, обветренные лица, не их натруженные ноги, а души, исцелит их раны, унесет их печаль, их обиды в море и они начнут новую жнь, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем.
– Иди же, иди! – тормошил ее Ицхак. – Пока не пошел дождь.
– Да у нас и вытереться-то нечем.
Ну как ей объяснить, что эта вода никогда не высохнет, ибо каждая ее капля проникает внутрь, туда, где от свирепствовавшей четыре года засухи сморщилось сердце? Как объяснить ей, что капли такой воды хватает для орошения невидимой глазу пустыни?
Ицхак спустился к берегу и, как тяжелый снаряд, врезался в воду. Брызги смешались с каплями дождя. Небо заволокло тучами. Ветер, пригнавший их другого десятилетия, Вильнюса, Бернардинского сада, сюда, в сорок шестой год, сам прильнул к реке, взъерошил гладь, вздыбил волны.
Эстер, поеживаясь, смотрела на мужа, который неистовствовал – откуда у него взялись силы? – в этой пузырившейся от непрекращающегося дождя и его мощных гребков воде.
В мгновение ока он перемахнул на другой берег, приветственно замахал Эстер рукой; и вдруг она увидела, как Ицхак направился к пасшемуся на том берегу стаду, как, голый, подошел к первой попавшейся корове и уткнулся в ее шею, словно в грудь матери. Буренка ни с того ни с сего замычала, а он сложил ладони лодочкой, поднес к губам и что есть мочи закричал:
– Ау-у-у! Ау-у-у! Айзик! Гилель!.. Ципора! Хава!..
Голос его, казалось, разрывал, как старое сукно, небо.
– Ицхак! – в испуге закричала Э – Возвращайся!
Она убоялась, что он на обратном пути утонет. Пройти через такую войну, выплыть моря крови и найти смерть на родине!
Ицхак послушался жены и поплыл обратно. Подплыл наконец к берегу, но расставаться с рекой и не думал.
– Там, на дне, все.
– Кто – все? – вытаращилась она.
– Все местечко… Мои братья Гилель и Айзик… Твои сестры…
Ужас исказил лицо Э Но Ицхак не мог остановиться. Он перечислял всех своих одногодков и родственников, которые прибегали сюда купаться.
– Что с тобой? – едва выговорила она.
– Ничего. Ты что, не хочешь их видеть?
– Я их вижу и на суше. Закрою глаза – и вижу. Нам еще в березовую рощу… Одевайся!
«Ах, Эстер, Эстер, – огорчился Ицхак. – Напрасно ты не согласилась раздеться и окунуться. В воде все не так, как на земле. В воде не увидишь ни выклеванного пулей глаза, ни раскроенного топором черепа, ни переломанных рук, ни губ, застывших в предсмертной судороге. Твои сестры Мириям и Ципора, Хава и Злата протянули бы к тебе ожившие руки, а Фейга чмокнула бы тебя в щеку… Там, на дне, не было ни немцев, ни полицаев; моим братьям и твоим сестрам там, среди водорослей и ила, хорошо, безопасно, зови их, не зови, все равно на берег не выйдут, ибо никто них уже не поверит, что на земле нет тех, кто сгонял их в колонны, выкручивал руки и убивал».
Когда Ицхак вышел на берег и, обсохнув, напялил на себя рубаху, то рядом с собой увидел не продрогшую Эстер, а своего закадычного друга Натана Гутионтова.
– Не могу дозвониться, – пожаловался тот.
С мокрых волос Малкина стекала вода, но он и сам не мог взять в толк, на какой берег – Вилии или Вилейки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23